Кяршиса ты не переплюнешь, не жалей. Сегодня потерял, а завтра он вдесятеро сорвет. Умеет жить, не то что ты, губошлеп несчастный.

Аквиле встала. Ах, за милую душу ушла бы, не заглянув к матери.

— Как ваше здоровье, мама?

— А-а, это ты? Нашла-таки дорогу к дому?

Старуха сидит на кровати, прислонясь к горе подушек. Седые космы растрепаны, лицо землистое, задубелое, как сушеный гриб. И без того тонкие губы еще больше усохли — голубоватые ниточки, прилипшие к гнилым зубам. Но глаза живые и молодые. Не по себе становится, когда посмотришь. Сколько желчи и лютой злобы во взгляде!

— Садись, гостьей будешь. Ну вот, и твою мать одолела-таки хворь. Великаншу несокрушимую. С головы началось, а потом как попрет — все вниз да вниз… Душит. Под сердцем ноет, будто ногами месили. Доктора ко мне привозили, да что эти доктора против воли божьей? Неужто настало время ножки протянуть?

— Ничего, — говорит Аквиле, не глядя на мать, — поправитесь.

— Одно на языке, другое на уме. Не ври, вижу: красное платье наденешь, если помру.

— Вы мне солнце не застите.

— Знаю, все ждете, когда окочурюсь. Надоела. И все потому, что добра вам желала. Людей из вас сделать хотела, на ноги поставить. В гору толкала телегу, а вам не нравилось. Известное дело, с горы веселей катить, но далеко ли? Отпустила бы вожжи, так этот бараний лоб давно бы сделал нас голопузыми, каким сам был тридцать лет назад.

Аквиле сидит на стуле у изножия кровати. Спертый воздух, вонь. За окном — голый куст шиповника, деревья над гумном. Дальше поля в ветхом тулупе первого снега, испещренном черными заплатами. На буграх расселись хутора, вдоль канав ершатся кусты, туманная стена леса подпирает рухнувший небосвод. Уйти бы в поле и не вернуться!

— Отошли от матери, как корка от каравая, — продолжает сокрушаться старуха. — Адомас и тот, такой уж хороший сын, приезжает в Лауксодис и не находит дверей родной избы. Что я ему сделала? Скажешь, худого желала, когда запретила жениться на Милде, этой шлюхе последней? Послушался бы меня, как тогда, когда эта сука еще в девках ходила, не присох бы к соломенной вдове, все бы иначе обернулось. Баранья голова! Выпила баба яду, и помешался. Отцовская кровь. В нашем, Яутакисов, роду таких слюнтяев не водилось.

— Но никто и в людей не стрелял, — не выдерживает Аквиле.

Лицо старухи страдальчески перекошено. Она прижимается к горке подушек, посиневшими губами хватает воздух. Может, боль прижала, а может, эти слова всей тяжестью навалились на нее. Она защищается от них, машет у себя перед носом увядшими руками.

— Говоришь чужими словами. Кто стрелял? В кого? Брехня деревенских побирушек. Большевиков! Ненавидят власть, вот и мелют языком, врут. И ты с ними. На кровного брата! Образумься! Кто-то где-то услышал, подхватил из десятых рук, а кто видал? Покажи хоть одного. А если и было дело… Служба, работа такая. Во все времена всякая власть своих врагов карала. Христиане шли против христиан, и то господь благословлял — не грех солдата убить. А тут война с безбожниками. Святую веру защищает. Как у тебя язык поворачивается! Такое на кровного брата? Чем глупые толки разносить, лучше бы съездила проведать.

Аквиле молчит, упорно глядит в окно. В груди так и клокочет. Навалилась бы горой, самыми страшными словами обозвала бы мать, но хочет побыстрей закончить мучительный разговор. «Если б она знала, что мои губы, которые только что касались ее лба, недавно целовал Марюс…» В страхе съежилась, словно цепкий материнский взгляд прочитает ее мысли.

— Может, Кяршис вернулся. Пойду, — говорит она, пытаясь встать, но голос матери усаживает ее.

— Не поедешь к Адомасу, по роже вижу. Беспутная. Какой-то большевик ей дороже родного брата. Что, неправду говорю? Ага, аж уши посинели. Сумасшедшие! С этим русским солдатом могли всех погубить.

— Русским солдатом? — Она перевела дух после этих слов, но все еще чувствует, как шевелятся волосы на голове.

— Не выкручивайся, этот баран худосочный все мне рассказал. Приволокли из лесу, засунули в сено. Если б не Адомас, неизвестно, чем бы ваши затеи кончились.

— Адомас… — Аквиле с ненавистью взглянула на мать. — Да, он сделал то, что и вы бы сделали: выбросил умирающего на улицу.

— Господь предначертал ему смерть в лесу, а вы не послушались воли всевышнего, вот он и помер в другом месте.

— Думаю, еще не поздно донести на меня в гестапо.

Старуха швыряет трехэтажное ругательство, а потом разражается смехом. Хихикает, фыркает, как кошка на собаку. Ох, недоумки захудалые, нашли от кого скрывать — от своего человека! Этот бараний лоб — понятное дело. Или Аквиле. У нее все время чердак был не в порядке. Но Адомас! И этот ведь даже не пикнул. Как будто не она, Катре Вайнорене, а сам дьявол его рожал. Если б не Юргис, так бы и не узнала, что тогда дома творилось.

Ох, этот поганец паршивый! Норовит мать без ножа зарезать. Книжки, газетки, радио. Работать палкой не загонишь. Кричи не кричи, а он знай свое — крутит свою трещотку да зубы скалит. И каждую минуту долдонит: русские идут. Придут или нет, одному господу известно, но как подумаю, что такое может стрястись, сердце таки заходится. Боже ты мой! Тогда уж прощайся с этим светом. Все до единой головы, как кочаны, снесут за евреев. Ведь не оправдаешься: я, мол, не стрелял, — уложат в ямы, как немцы ихних дружков уложили, и дело с концом. Это они умеют, знаем: в газетах пишут про зверства большевиков. Так вот, позавчера Юргис как распустит глотку… Русские такие-то города заняли, столько-то немцев перебили… Назад больше не идут, все вперед да вперед прут, все ближе и ближе к Литве… Как начнет, как начнет, — а болтать этот дурачина несмышленый умеет, — ей, Катре, даже худо стало. Такой страх прижал, будто фронт уже здесь, двор полон солдат, а в окна избы нацелены их длинные ружья. Завопила не своим голосом, стала на помощь звать. В комнату отец вбежал, дети слетелись, стали успокаивать, а ей все равно всюду русские мерещились, так до утра и не заснула. Тогда этот баран безголовый и сказал: они с Аквиле прятали русского летчика, и тот выдал расписку, чтоб большевики, когда придут, Вайнорасов не трогали.

— Не приведи господи, чтоб пришлось за эту бумажку хвататься… Но если придется… А вдруг плюнут, не посмотрят — да за глотку?.. Но утопающий и за бритву хватается. Отведи, господи, эту беду несчастную.

Умаялась, замолкла. Черты лица стали мягче, глаза погасли. Синие черточки губ шевелятся: кончают невысказанную мысль или шепчут молитву своему богу?

Аквиле встает, собирается с духом, старается побороть отвращение. Вее напрасно. Ушедшее в подушки лицо отталкивает ее, и она, так и не поцеловав мать, боком выбирается из комнаты. Ее провожает мрачный взгляд, в котором больше горькой обиды, чем злобы.

Отец стоит во дворе, прислонясь к изгороди, жует горох. Только что бросил горсть голубям, и они клюют, тучей опустившись к его ногам.

— Погляди, какая у меня семейка, — улыбается он, увидев Аквиле; счастлив, как и птицы; некому его пилить. — Развелось их тьма-тьмущая, придется больше корзин подвесить под стреху. Нравится им тут. Пускай плодятся. Пускай хоть птицы плодятся, когда людей убивают. Ах да, как мать? — наконец вспоминает он.

— Больная как больная. Зайду еще как-нибудь, проведаю.

— Заходи, заходи, Аквилюте. Оба с Пеликсасом заходите.

Аквиле издали огибает голубиную стаю, чтоб не вспугнуть. У конуры Рыжика — Юргис. Она машет им обоим. Юсте нигде не видать. Наверное, умчалась в деревню.

— Ведь ты хотела мне что-то сказать? — догоняет отцовский голос. Ах, о Марюсе! Нет, теперь уж нет…

— Тороплюсь. В другой раз, отец.

И уходит не оборачиваясь. Чуть ли не бегом, хотя спешить ей некуда.

Угрюмые старые деревья за гумном. Хутора. Облысевшие клочья кустов вдоль канав.

Вы читаете Потерянный кров
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату