«…Тогда этот баран безголовый и сказал, что есть у него такая расписка…»
…А поля-то пустые! Аж сердце ноет…
Ворога распахнуты настежь. Словно полк гостей ввалился на хутор. Свежая колея. Сбруя брошена на крыльцо клети. Что-то не похоже на Кяршиса… Буланку, правда, забрали, но неужели из-за этого?..
С онемевшим сердцем спешит в избу. Его нет. За сеновалом — телега, между оглоблями валяется кнут. Даже в сарай телегу не затолкал. Вбегает на сеновал, но и здесь пусто. Глаза невольно поднимаются вверх, скользят по балке. Тьфу! Глупее мысли быть не может… Топчется на месте, смотрит в ту сторону, где хлев. Там ничего не изменилось, но что-то и не так, как она оставила. «Лестница!» — наконец-то вспоминает она. Когда слезла, забыла прислонить к кладям, как всегда делала. И вот ее нет на старом месте. Ни у чердака хлева, ни возле сена. На всем сеновале нет лестницы… Она выходит с сеновала, заглядывает в сарай. Вот где она! Засунута у самой стены за доски, только конец торчит.
…Кяршис в хлеву. Стоит возле коров, поглядывает на потолок. В руках вилы. Аквиле не сразу замечает, что это не навозные, а двузубые, на длинной рукояти, которыми женщины подают наверх солому, когда метают стог.
— И-эх, и-эх… И эта объявилась! — стонет он, увидев Аквиле.
Она что-то лепечет, ошарашенная выражением его лица. В первый раз видит его таким. Нет, видела уже — когда на крестинах Лаурукаса он бил Кучкайлиса.
— Як своим ходила… — наконец удается ей справиться с трясущимися губами. — Говорили, нашу буланку забрали…
Его взгляд летит к ней, словно пущенные изо всей мочи вилы. Подавился словом, двигает челюстями, жует что-то.
— Буланка, и-эх, ей только буланка… — вытолкнул наконец изо рта. — Только буланка, ага, и все… Ей только…
— А что же еще, Пеле? Лошадь нынче… — Она замолкает; его лицо просто страшно. Куда-то делись глаза, щеки, подбородок. Один дергающийся рот.
— И-эх, дожил, ну и дожил! — гремит он. — Чтоб жена меня обманывала! За кого ты меня принимаешь? Может, я слепой и глухой, не вижу, что дома творится?
Может, я дитя неразумное, ничего не понимаю? Мало того, что свинью отобрали да сегодня лучшую лошадь отняли, — хочешь худшую беду накликать? Кого ты там прячешь в соломе?
— Пеле… Поверь… — Сама не знает, что лепечет.
— Врунья ты, врунья! Будто я враг своему дому. И-эх, и мальчонку вроде бы не обижаю, и тебя люблю, как умею. Почему ж ты меня на посмешище?.. — Голос упал, не хлещет больше водопадом, но все еще клокочет, как вода по перекатам. — Или я тебе не муж? Или не поклялись перед господом быть единой плотью и душой? Почему ж ты так, Аквиле? Что я тебе сделал плохого?
Она что-то отвечает. Нет, только шевелит губами, силясь ответить. Странный сон. Вот Кяршис наклоняется вперед, словно готовясь к прыжку. Шаг вперед. Свет, падающий из двери, теперь лучше освещает его лицо. Губы искривились, как будто он смеется. Сделает еще шаг и воткнет вилы в грудь Аквиле… Рукоять, правда, приходит в движение, разворачивается в воздухе, и зубья вонзаются… в потолок. В щель между жердями. Он ничего теперь не говорит (а может, она не слышит?), только, ссутулясь, крадется по хлеву и с тяжелым пыхтением колет в потолок, где только пролезают вилы. Чах-бам, чах-бам! Над стойлом буланки, в том месте, где постель Марюса, вилы не упрутся в жерди: щель пошире, солома вывалилась из нее на ширину ладони. Но от двери кажется, что этот шов разошелся, вроде бы потемнел. Качается пучок соломы. Оторвался, летит вниз… За ним гонится другой…
Аквиле начинает двигаться. Нет, не вся. Движутся только ее ноги. Страшно трудно оторвать от навоза ногу, чтоб сделать крохотный шажок. Идет. Топчется, как будто ноги спутаны, увязает в невидимой трясине. Но Кяршис уже рядом. Повисла у него на руке, упала на колени у ног.
— Хватит! Хватит! — кричит, словно обезумев. — Хочешь крови человеческой! Она тут… Вот! Пей! Подавись! Убивай! — Широким движением вырывает у Кяршиса из рук вилы, бросается к стойлу, подскакивая, ударяет вилами по жердям. — Марюс, Марюс, слышишь? Собирайся… Выходи, если можешь… Кяршису твоя кровь нужна… — швыряет в стойло вилы и кидается к двери. — Беги в деревню, зови своих немцев. Свинью, лошадь забрали, а человека сам им отдай.
Сквозь слезы ничего не видит. Двор. Черная пасть открытой двери. Хруст подмерзшего навоза под ногами. Запах дегтя, перебивающий хмельной аромат сена и клевера. — Шорох соломы. Марюс вылезает, сгорбившись, цепляясь одной рукой за стропилину кровли, другую протянув вперед, точь-в-точь слепой, нашаривающий палкой дорогу. Простоволосый, без сапог, но успел надеть штаны, на плечах — второпях застегнутый полушубок. Смотрит сверху, уцепившись за решетину, потом делает шаг, уже не придерживаясь, но теряет равновесие и прислоняется спиной к соломенной стене.
Кяршис стоит у кладей с сеном, запрокинув голову, разинув рот. В руках, вонзенные зубьями в землю, вилы, которые Аквиле только что зашвырнула в стойло буланки. Рукоять дергается, руки на ней побелели, но лицо на удивление спокойно.
— Марюс… Марюс… — тихонько шепчет Аквиле, улыбаясь сквозь слезы. — Ты не волнуйся… теперь-то ты увидишь своего мальчика. Теперь-то уж точно…
Но он не смотрит на нее. Его глаза прикованы к Кяршису. А взгляд Кяршиса впился в него. Глаза обоих скованы, как два узника одной цепью. Но один из них знает, что приговорен за вину второго; он-то не виноват, и-эх, бог видит, не виновен; и эта непоколебимая вера в свою правоту придает ему спокойствие и твердость.
— Красный Марюс… Нямунис… — после долгой тишины цедит он сквозь зубы. — Что, мою бабу забрать пришел?
— Разве она когда-нибудь тебе принадлежала? — словно эхо доносится ответ.
— Говоришь… ага… — Вилы качаются, словно хотят вырваться, но голос спокоен. — Может, и не принадлежала когда, а сейчас моя… Живем… Не отдам!
Марюс улыбается. Наверху уже вечер, его лицо кажется серым пятном — все черты смазаны, — но Аквиле уверена, что он улыбается.
— Это все, что ты хотел сказать?
— Что тут еще скажешь? Явился, как в свой дом, лезешь к чужой жене. А когда со своими большевиками драпал, она-то не нужна была. Бросил с дитем, пускай сама как знает… Дал стрекача — что ж, твое дело, но зачем пришел? Может, война там уже кончилась, стрелять не в кого? Приспичило тут, в моем доме, воду мутить. У самого жизни нету, хочешь и других утопить.
— Не утонешь. — Марюс желчно рассмеялся. — Ты из такого материала, который ни воды, ни огня не боится. Со всех сторон застрахован. А у меня руки связаны. Сынишка, сестра, Аквиле…
— Замолчи!
— Аквиле! — жестко повторяет Марюс. — Мое оружие заряжено, но на этом хуторе не выстрелит. Ты это знаешь.
— И-эх, он еще о стрельбе! Насобачился за два года, ага, лучше, чем канавы копать, а знаешь ли, с какой стороны сегодня ветер дует? — Аквиле не смотрит на Кяршиса, но чувствует в его словах жуткую улыбку («И-эх, задам хорькам баню, будут знать, как яйцами лакомиться»), — Сегодня ветер на деревню, со стороны избы, а гумно далеко — не перекинется. Вот подожгу сеновал, и стреляй, сколько твоей душе угодно, показывай свою науку.
— Зачем говоришь, чего не сделаешь? Такой убыток не по тебе, Кяршис. Есть выход попроще: усадить Красного Марюса на телегу и доставить в деревню немцам.
— На телегу? Немцам?..
— Не утруждал бы тебя, сам бы пошел, но видишь, нога… Неважный из меня пока ходок.
— На телегу — немцам? — Кяршис искренне удивлен.
— Скажешь — нашел… Ну, тебе уж лучше знать, что им сказать. Но будь человеком, Кяршис. Я не хочу от тебя большего, чем ты можешь. Вхожу в твое положе-не и все прочее… — Марюс запнулся, шарит руками вокруг, словно ищет в шуршащей соломе застревающие слова. — Разреши мне здесь остаться до сумерек. Потом уйду. А что будет дальше — мое дело. Даю слово, — если для тебя мое слово что-нибудь значит, — до того времени, пока сядешь за ужин, меня не будет не только здесь, на сеновале, но и на твоем