Тогда ты, сам не понимая почему, сел и посмотрел ей в глаза.
— Сегодня наш праздник, — сказал ты. — В такие дни люди обычно бывают добрыми и беззаботными. Но все время праздновать невозможно, в жизни наступают и суровые дни. Могут наступить. Ты меня не предашь?
Ее глаза расширились. От удивления, а может, от обиды. Но только на секунду. А потом… Ах, ты не слышал более беззаботного смеха, не видел более ясных глаз! Тебе стало стыдно, но и неспокойно. Ты подумал о хрустальной вазе, звон которой чист, пока она не упала. Но тогда тебе не верилось, что чаша разобьется, а теперь вот идешь, собирая осколки, из которых никогда ничего не склеить.
— Ничего!
Он выбрался на тропу. С одной стороны все та же молочная белизна озера, с другой — черная, шумящая деревьями туча. Да, он уже слышит душистый шелест садов; избы дохнули в лицо теплом. Весной, когда уходил лед, он бегал этой тропой к лодке, мать волокла по ней корзины с мокрым бельем, отец… сестры… И крохотная былинка, мельчайший камешек на этой тропе целовали им ноги.
Марюс упал на колени: он внезапно обессилел. Уперся ладонями в холодную росистую траву, прижался лицом к твердой земле. Заплакать бы, — может, отпустило бы грудь, — но слез нет. Слишком много чужого горя видели глаза.
«Встань! Матерей — миллионы, только я, твоя родная земля, единая мать для всех. Пока не стыдишься припасть к лону моему, никогда не останешься сиротой».
И он встает и идет, унося с собой холодный, с травяным запахом, поцелуй земли. Пора бы свернуть с тропы, к домику Черной Культи, но родная изба рядом, рукой подать, машет ему из-за палисадника, чтоб подошел. Обнял угол дома, долго гладит руками шершавые, потрескавшиеся бревна, пьет сухой запах преющего мха. И вдруг чувствует, как по щекам побежали теплые нити. Заплакал! Впервые после стольких дней, настоящими, душеспасительными слезами. И он благодарен этому обомшелому дереву, еще плотней прижимается к нему лицом, гладит ладонями. А когда в душе остается только муторная боль и жажда мести, он отрывается от стены и кидается обратно на тропу. «Скоро полночь, в двенадцать закричат петухи». Спотыкаясь, он спешит задами, как привидение.
Избушка Черной Культи присела на берегу озера. Провалившаяся крыша, крохотные пыльные оконца, вместо трубы чугунок без дна. Шесть шагов вдоль, пять поперек. Банька крестьянина-бедняка, не жилой дом.
Скрипнула дверь. Марюс стоит, согнувшись, перед открывшейся черной дырой. Пальцы крепко сжимают пистолет в кармане.
— Ждешь?
— Как договорились, — дрожащий голос из сеней.
— Занавесь окна.
— Уже.
Порожек низенький — доска-двухдюймовка, — но нога Марюса цепляется за нее. Заплесневелая тьма дохнула в лицо. Но еще раньше он почувствовал на плечах руки Культи и тяжелое дыхание, отдающее самосадом. Колючее лицо ткнулось Марюсу в щеку.
Мужчины стоят, крепко обнявшись, точно без слов говоря друг с другом. Наконец, словно застеснявшись, отталкивают друг друга и входят в лачугу. Культя зажигает коптилку — в выдолбленную свеклу накрошен жир, — и видно, что глаза у обоих покраснели, лица обмякли от только что пережитой радости встречи. Марюс садится на колоду перед полуразрушенной печью. В лачуге нет мебели: Путримасы все увезли, перебираясь в избу Нямунисов. Неровный глинобитный пол замусорен, стены покрылись плесенью, в углах валяются какие-то тряпки и мусор.
Культя наклонился, с радостным удивлением всматривается в Марюса. Потом кладет ему руку на плечо, гладит, словно хочет убедиться, что перед ним действительно бывший председатель Краштупенайского волостного исполкома.
— Когда тот товарищ сказал, что ты хочешь со мной свидеться, сердце в пятки ушло. Жив! А мы-то уже тебя оплакали. Жакайтис тебе крест поставил, чтоб его сквозняк, а мы и поверили! Кулаки Лауксодиса на радостях даже заупокойный молебен заказали. Вот не повезло кое-кому, сбеситься можно!
Культя тихонько хихикает. Теперь он присел на корточки напротив. Марюс тоже смеется. Глаза у обоих подозрительно влажны.
— Ты, Пятрас, как был грубошерстный, так и остался. Не причесало тебя самоуправление.
— У нас, бедолаг, шкура особенная: чем больше лупят, тем она толще.
— Не у всех. Сколько наших ребят продалось! В первый советский год львами рычали, а теперь шелудивыми щенками тявкают. Пуплесису не говорил, какое дело?
— Зачем ему загодя знать? Пускай думает, что зову помочь самогон гнать. А дальше видно будет. Должен бы уже прийти.
— Не доверяешь?
— Нет, почему? Матавушас не пустозвон. Только баба у него такая же дуреха, как моя… «Убьют, поймают, увезут, не суйся, куда не следует…» И с детьми у него неладно: тот, что после Миграты, Кестумерас, записался на трудовую службу рейха, на Гитлера батрачит, а Миграта в поместье присохла. Верная раба. Ей неважно, кто поместьем управляет — американец, Гульбинас или немец Петер фон Дизе, барин — и точка. А наш Матавушас, может, слыхал, тоже в поместье увяз. — Марюс кивнул. — С лета сорок первого года. Как выпустили, так он прямым ходом туда. Осуждать нечего — надо ж где-то работать. Его семь гектаров баба с младшими детьми обиходит. А у господина Петера как у Христа за пазухой: не заберут, в Германию не увезут. Рабочая сила! И не простая. Он там вроде старшего, за пленных отвечает. Несладко мужику. Жаловался. Если из пленных, что в поместье работают, кто-нибудь сбежит, прощай головушка, чтоб его сквозняк.
Марюс сосредоточенно глядит на свекольную коптилку, потрескивающую на печи. Воняет горящим бараньим жиром. Тусклый розоватый свет пытается рассеять тьму и, умаявшись, черными тенями ложится у стен.
— Кестумерас собирался в комсомол, — говорит он, не меняя позы.
Культя, словно пес на задних лапах, все еще сидит на корточках.
— Собирался в комсомол, а оказался у фашистов, немецким офицерам честь отдает. Искатель приключений. Так он и сказал отцу: «Чихал я на власти, все они на одно лицо, хочу свет повидать». Когда немцы напали, тоже искал приключений, чуть с нашей Красной Армией не отступил, да болезнь скрутила. Пути господни неисповедимы, как говорила моя покойная матушка…
— Да, проглядели человека. — Марюсу неприятно, что Культя присел на корточки напротив. Он встает с колоды и долго молчит, словно решив почтить память погибшего. — А почему Пуплесис так легко отделался?
— Легко?! Чтоб его сквозняк, такую легкость! Четыре зуба в полиции оставил, а спина… Не надо так говорить! Мужик стекла жрал, а теперь горбушку с трудом осилит. По нему полная телега народу проезжала, помнишь? Больше такого цирка не увидишь. С трудом мешок пшеницы в клеть заносит. Отстрадал свое, завидовать тут нечему. Кто знает, может, опять бы забрали, если б не поместье да Кестумерас со своей службой рейху… А насчет того, что выпустили, в нашей волости не один он выкарабкался. Адомас Вайнорас… Спутался с убийцами, но резал не каждого, кто на мясо годился. Кое-кому помог, это точно. Старался, сколько служба позволяла.
— Адвокатствуешь? — Марюс зло хмыкнул, посмотрел с укором на Культю, привалившегося к печи. Изуродованная левая рука (остались только два пальца — большой и указательный) гладит лацкан пиджака. — Адомас пока крепко держится и без адвокатов. Не перевелись еще наивные людишки, верящие, что их оставили в живых из христианского милосердия. Уважение к литовской крови? Да, без уважения к арийской крови фашист не был бы фашистом. Но есть и другая сторона — какая польза Адомасу от мертвого раба? Кто после войны будет гнуть спину на кулака да фабриканта? Знай они, что проиграют, камня бы на камне не оставили, мой мальчик.
— Знаю, знаю — Культе стало стыдно. — Не защищаю я их, только говорю, как с Пуплесисом вышло. Чтоб у них глаза вытекли, если я их защищаю!
— Не обижайся. Я зол на них, как черт. Никогда добрым не был, а после всего, что пережил,