начинаю беситься, как только слово в их защиту услышу. Ты бросаешь в них снежки, а надо камнями, камнями, камнями! Да еще раскаленными добела! — Марюс взволнованно кружит в тесной кухоньке, словно зверь в клетке. Культя, вытащив из кармана кисет с самосадом, проворно скручивает цигарку.
— Известное дело, тебе есть чего беситься, — многозначительно говорит он. — Но и меня они по головке не гладили. Получил клочок земли, только-только зажил — отобрали. Пуплесису тоже не за что их благодарить. Каждый из нас обиду в сердце затаил, не бойся.
— Мы встретились не обиды считать. — Марюс взял из рук Культи кисет, оторвал край газеты для самокрутки. — Если станем тут свои раны бередить, только ослабеем. Лучше подумаем о других. Нам надо, чтоб в сердце вместились обиды всех людей. Ненависть — лучшая взрывчатка. Такой бомбой мы самого дьявола взорвем.
Культя, утонув в облаке дыма, крутит головой. Засыпал бы Марюса вопросами — очень уж не терпится узнать, как он пролез сквозь игольное ушко и оказался тут, — но после того, как гость его упрекнул, не осмеливается лезть с расспросами. Оба попыхивают цигарками, глотают злой дым и озираются: куда этот Пуплесис делся, чтоб его сквозняк?
— Как Джюгасы живут? Гедиминас?
— Живут. Хорошие люди. Когда мать выгнала Аквиле из дома, старик приютил бедняжку. — Культя осекся, увидев, что Марюс подавился дымом и уткнулся взглядом в дверь. — Гедиминас иногда к нам заходит, с моей бабой вместе кумовьями были… хм… Не побрезговал и на пасху прийти, хотя стол у нас был небогатый. Из гимназии уходит, чтоб его сквозняк. «Хочу, говорит, честным трудом хлеб зарабатывать». Старик Джюгас, известное дело, не скачет от радости. Куда уж тут: столько мучиться, учиться — и опять в деревню грязь месить.
— Вот те и на! — Марюс не на шутку удивлен. — Не думал… Видел, стоящий человек, но все же соответствовал всем требованиям, чтоб играть в оркестре Кубилюнаса. Да, после Сталинграда многие роют для себя новый окопчик.
Культя неодобрительно пожимает плечами. Роют окопчик… Может, и роют, но Гедиминас не такой человек, чтоб про него думать худо. Не свой, но и не враг же. Марюсу, ясное дело, этого не скажешь: еще в кумовстве обвинит. Да и некогда говорить: кухонное окошко отозвалось условным стуком. Пуплесис, Матавушас!
Пуплесис стоит, выпучив глаза, словно прирос к порогу. Рот разинут, губы дрожат, руки не находят места.
— Что ж, Матавушас, своих не узнаешь? — треснула тишина.
— Нямунис… — пролепетал Пуплесис. — Как это ты тут? Откуда? Марюс… Во сне и то не снилось…
Марюс шагнул к Пуплесису. Тогда и тот, уже поверив глазам и ушам, двинулся с места.
Мужчины обнялись.
— Выходит, уцелел?..
— Пришлось уцелеть. Много дел не сделано.
— Да-а… Жить надо…
— Жить? — Марюс выпустил руку Пуплесиса, ласково подтолкнул его к колоде. — Садись на мое место. Матавушас, ты среди нас старший… — Сам уселся на плиту рядом с Культей и продолжил мысль: — Жить, говоришь? Жить нынче нельзя. Одно из двух: или гнить, или бороться.
Пуплесис сжал пальцами нос, высморкался и, вытерев руку о штаны, как отрезал:
— Много навоюешься, если калека…
— Почему калека? Неужто фашист из тебя душу вытряхнул?
— Зачем душу? Душа у нас есть, и черту ее не продали. Только вроде бы смысла нету… Да что я тут… Лучше ты свои бублики вытащи из лукошка. Как, что, откуда? Скоро ли проклятая война кончится? Мы-то сидим в этой дыре, слепые, как черви, ничего не знаем.
— Мои бублики не зачерствеют, успеется. Сперва тот разговор договорим. Почему это нет смысла? Помещичьи пироги понравились?
Пуплесис неспокойно заерзал на колоде, подавшись вперед всем тяжелым, квадратным туловищем. Коптилка горит неровно, в пляшущем свете лицо Пуплесиса кажется распухшим, зыбким.
— Теперь-то уж верю, что ты воскрес из мертвых, — насмешливо говорит он. — Всегда умел пребольно языком хлестнуть.
— Правда глаза колет, дядя… — в тон ему отвечает Марюс.
— Помещичьи пироги у меня поперек горла стоят, если хочешь знать. Думаешь, от хорошей жизни дал себя привязать заместо собаки у конуры? Были бы у тебя дети, жена, хоть и дура, сам бы увидел…
— Зачем валить на детей? Они все равно тебя не спросились, идут своей дорогой.
Пуплесис облокотился о колени и смотрит в пол. Широченные плечи (на них серый домотканый пиджак) застыли.
— Детьми попрекаешь? — Голоса почти не слышно. Слова булькают в горле — это сердце кровоточит.
Марюс запнулся. Даже неудобно стало. Подошел бы положил руку на склоненную голову («Не обижайся, старик…»), да нельзя, — черт знает, куда повернешь дело.
— Не о детях, о тебе разговор, — говорит он помягче. — Другие твоего покроя, дружище, поворачивают оглобли в лес, а ты: «Вроде и смысла нету…» В сороковом был смысл, в сорок третьем — нету. Как же это получается? Что изменилось? Ведь советская власть та самая?
— Там, где она есть, может и та самая, а тут — немцы, самоуправление, мы с тобой их не свалим. Армия все решает. Как в сорок первом. Придет без спросу, если надо будет прийти, и наведет порядок. А откуда, какая — нам еще не известно…
— Чушь порешь! — не выдержал Культя. — С востока, советская, какая же еще?
— Ну пускай с востока. Обрадуемся, что оттуда, наши, товарищи, но… видишь ли, мы ученые… Помним восемнадцатый. Тоже ведь создавали советскую власть. «Валё! Ура!» Весь мир завоюем. Отпихнули нас белые в-сторону. А в сороковом мы их опять подмяли. «Валё! Ура!» Никто нас не победит, шапками закидаем мировой капитализм. Поднялся с запада хилый немчик — так ведь говорили — и прошел по Литве за три дня, как горячий нож сквозь кусок масла. Да уж, можешь решать, как хочешь, звать того или там другого, а придет тот, кому положено прийти.
— Продался, Пуплесис…
— Случай был, да не сделал я этого. Я не Жакайтис. И не продамся, не бойся. Хоть гнию или воняю — хорошо не расслышал твоего слова, — но себя-то я уважаю. Советская власть для меня что мать родная, хоть два раза уже бросала своего сына…
— Мог бы догнать, если бы захотел. Видно, тебе и среди чужих нянек неплохо.
— Не оскорбляй.
Марюс какое-то время молчит, справляясь с гневом, потом, поостыв, продолжает:
— Он, видите ли, себя уважает. Самоуважение! Со смеху лопнешь. Уважающий себя человек не выставит задницу тому, с кем вчера целовался. И не будет рассуждать, как мелкий купчик, что выгодно, а что не выгодно. Если у тебя, человече, есть идея, которая люба сердцу, да и ум к ней склоняется, какая тут может быть торговля? С кем и против кого? Уверен, что правда на твоей стороне, — вот и стой до конца. Голову сложи, если надобно! Ты не дождешься победы, другие дойдут. Восемнадцатый… сороковой… Слушать противно, дядя Пуплесис. Если б все рассуждали по-твоему, Красная Армия давно бы сложила оружие и ты бы даже подумать не смел о том, что наши вернутся и ты сможешь опять отъесться, как изголодавшийся за зиму медведь.
Пуплесиса как будто и нет. Какой-то четырехугольный чурбан торчит в углу. Голову втянул в воротник, лицо спрятал в ладонях. Даже уши прикрыл — может, для того, чтоб ничего не слышать?
— «Армия решит…» Армия и решает, должен бы это знать, если наслышан о положении на фронтах и, разумеется, не считаешь этих сообщений пропагандой. После Сталинграда немцы начали оглядываться туда, откуда пришли. Красная Армия выгнала их с Северного Кавказа, очистила Курскую, Ростовскую, Воронежскую области, подошла к Смоленску, прорвала кольцо блокады Ленинграда. Японцы с турками стянули войска к нашим границам, собирались навалиться, как только падет Сталинград. Не дождались…