вкусить наук и просвещать ее? Что вы натворили, литовцы, аукштайтийцы и невозмутимые жемайтийцы?» Он был перепуган, насмерть перепуган, этот певец прошлого нашей нации. Полы потрепанного сюртука развевались, тощие ноги ерзали, им не терпелось побыстрей оторваться от пьедестала, на который люди поднимали историка во славу нации, а водрузили на всеобщее посмешище.
«Было у нас несколько святых, и мы даже их осквернили, — подумал тогда Гедиминас. — Прощай, Симанас Даукантас». Он шел через площадь, где рыскали орущие немецкие солдаты, и удивлялся, что земля не поглотит их. А когда вышел в поля, еще больше удивился, что на них зреют хлеба, пасутся коровы, а птицы в поднебесье распевают свою нескончаемую песню. Не веря своим глазам, он перепрыгнул канаву и, забравшись по пояс в седое, пахнущее корочкой свежего хлеба поле, принялся гладить и щупать колосья — тяжелые и звонкие, как гири старинных часов. Земля не изменила! Она одна сохранила верность своим детям. Она продолжала жить и рождать, чтобы жило все, чему природа даровала жизнь.
Он упал на колени и обнял седые волосы земли.
Пересохшие стебли хрустели в охапке: злак шепотом прощался с землей. Гедиминас опустил связанный сноп — осторожно, на комли, чтоб не вытрясти зерна. Неважно, что пшеница Кяршисова. Хлеб, кто бы его ни растил, для него был святыней; сызмальства отец приучил любить и почитать его. В этом доме не отбрасывали ногой оброненную корку, а с уважением поднимали с полу и, поцеловав, клали на стол.
— Ладная у вас пшеница, — похвалил он.
— Ничего, урожай неплохой, — согласилась Аквиле.
Кяршис как раз перед этим сказал:
— И-эх, пора и передохнуть. До вечера так и так управимся.
И теперь, связав свои снопы, они шли к суслону, под которым стоял глиняный кувшин с водой, настоянной на хлебных корках.
— Пей.
— Пей уж ты, пей. — Он ласково оттолкнул кувшин, который протянула Аквиле, и, пока она пила, украдкой посматривал на нее.
И она косилась на него. Черные ресницы трепетали, как крылья стрекозы. В глазах — грусть по утраченным дням и надежда вернуть их. Болезнь как бы выжала ее, она снова стала тоненькой и стройной. И в лице появились новые черты — отблеск пережитого, задумчивая грусть. Она словно сбросила невидимый груз, давивший ее, и теперь сама удивлялась: как могла столько времени таскать его? В ней мало осталось от Аквиле, которой Гедиминас когда-то читал свои стихи, но еще меньше она была похожа на Аквиле, выменивавшую прошлой зимой в городе довоенное ржавое сало. И такая, до неузнаваемости изменившаяся, она была более близка Гедиминасу, чем прежде.
Он взял кувшин с теплым от ее рук ушком и поднес к губам. Теперь она искоса смотрела на него, и он на нее тоже, и глаза обоих улыбались. Он больше не презирал, он жалел ее. Она это знала, хоть не было сказано ни слова. И с благодарностью принимала сочувствие — правда, унижающее ее, но честное, — она понимала: это лучшее, что он может без лицемерия дать ей.
— А-та-та, вкуснота какая, — по-детски радовался он, облизав губы. Подбородок тоже был мокрый, и он вытирал его потной, измазанной в земле рукой.
— Мне тоже нравится вода на хлебных корках, — согласилась Аквиле.
(«Приближается косовица, — сказала прошлый раз Милда. — Вы будете сидеть под суслоном и пить подсахаренную воду на хлебных корках». Я рассмеялся. «Да, да, — сказал я, — мы будем пировать, а другие за нас будут потеть. Ты вообще-то вязала снопы?» — «Ой, еще сколько! На каникулах мать ни дня не оставляла без дела. С пятнадцати лет стала брать с собой к хозяевам снопы вязать. Жарища, пылища, пот разъедает глаза. Казалось, в аду и то легче. А теперь вспомнишь — хорошо было. Просто чудесно. Вот бы посидеть в тени суслона, попивая из глиняного кувшина сладкую водичку на ржаных корках. Но у нее будет уже не тот вкус, Гедиминас…» Да, Милда, дважды ничто не получается одинаково. Вот и твои записочки. Поначалу они были вроде алгебраических уравнений, а последняя — откровенная и нетерпеливая, как крик раненой птицы…
— На суслонах помогать не буду, — сказал Гедиминас. — Хочу уйти пораньше — у меня дела в Краштупенай.
— Ага.
— У меня дела, — подчеркнуто повторил он. Наклонившись, поднял со жнивья соломинку, принялся накручивать на палец. — Детьми мы делали кольца из пшеничной соломы и воображали, что они золотые.
Она сосредоточенно смотрит на палец. Он черный, желтая блестящая соломинка впрямь кажется золотой.
— Я очень рада, Гедиминас, что ты вернулся в деревню. Очень рада.
— Правда? Я ведь плохо вяжу снопы.
— Ты хороший человек, Гедмис. В деревне хороших людей мало.
— Хороших людей нет, Аквиле. Есть люди, самые обыкновенные люди.
— Вот и хорошо, что ты обыкновенный. Сколько я тебя помню, ты всегда был не такой, как все. Умнее, выше, чище других. Не смейся, мне так казалось. Я всегда тебя стеснялась, может, даже побаивалась. А когда ты вернулся в деревню, работаешь вместе с нами… Такой же оборванный, вымазанный, как мы…
— …и работник неважный, — со смехом подхватил Гедиминас.
— Нет, почему? Работник как работник. А вот снопы я уж точно лучше вяжу. Хоть в этом-то…
Он смотрит на Аквиле печально и спокойно, как на заходящее солнце.
— Слишком поздно я вернулся на землю. Надо было это сделать до того, как написал тебе любовное письмо. Верно?
— Почему? — Ее голос глуховат, испуган. Пыльное лицо с потеками пота потемнело. — Никогда не поздно вернуться на землю, Гедиминас.
Он не успевает ответить: по жнивью с шуршанием приближается Кяршис, за ним — Маруся и Василь с Иваном. Напились, скручивают цигарки из самосада. Аквиле, взяв опустевший кувшин, уходит: пока мужчины курят, она сбегает на хутор за водой.
— И-эх… — глубоко вздыхает Кяршис, провожая ее взглядом.
Гедиминас давно бросил курить, но его все еще раздражает табачный дым. Отошел в сторонку, составил суслон, сел в тенек и перечитывает записку Милды. Вот ненормальная! Как можно доверять такие письма почте! Забыла, где и в какое время живет… Он не удивился бы, если б копия этого письма очутилась на столе Адомаса. А может, она уже там?
Шуршит жнивье. Шорох все ближе и ближе; это Василь кружит. Зашел за суслон, потягивается, зевает, словно у него одна забота — отправиться на боковую и всласть выспаться. А на самом деле Василя терзает тревога. Уже давно ходит он сам не свой, чернее тучи. Не скалит зубы, не отпускает шуточек, не подмигивает девушкам. На Василе лица нет.
— Что это ты загрустил, Василь? — спросил вчера Гедиминас. — Девушка бросила? Чепуха, найдешь другую. Наши девушки не привередливы.
— Не то, хозяин… — Василь разинул было рот, но не решился, потряс головой и отвернулся. А сегодня утром, пока шли к Кяршисам пшеницу вязать, всю дорогу говорил неясными намеками, за которыми сквозили неуверенность и страх.
Нашлись и такие, кто сразу послушался немцев и записался в армию Власова, сказал он. Генерал