В 1922 году Лидия Алексеевна уехала за дочерью в Чехословакию. Весной 1924 года она вернулась с неизлечимо больной дочерью[20] и четырехлетним внуком. В ее бумагах сохранилась запись о возвращении:

«У подъезда нас встретила целая толпа. Все свои, любимые, родные. И эта большая девочка — Наташа? Анюта приняла Мишу из автомобиля прямо на руки. „Мишенька! Милый ты мой!“ — „Миша, это твоя няня!“

Все наши показались мне такими красивыми. Ася, Вавочка… Таких красивых девушек в Кошице я никогда не встречала. Там таких и быть не может! Но разве может быть, что мы приехали, что мы дома, среди своих? Это не сон?

На столе кофе, пасха, кулич, слоеные пирожки… Миша стоит между колен у Левы. Варя гладит его по головке и говорит: „Да какой же ты большегла-а-зый!“ Анюта хихикает. Аня обняла Ниночку, и они о чем-то шепчутся. Надя рассказывает, что нас встречали уже неделю назад. Сережа чему-то тонко смеется. Наташа притащила свою игрушечную лошадь и поставила перед Мишей: „…это теперь твоя!“ Я все вижу, все слышу, но… я еще не верю. Какой-то туман в голове. А если это только яркий сон? Разве бывает такое счастье?»

Дальнейшая жизнь Лидии Алексеевны в Москве была посвящена дочери (до ее смерти в 1930 году) и внуку, который вырос на ее руках. В. Гзовский, переехавший из Чехословакии в США, просил отдать ему сына, но Лидия Алексеевна отказала: она хотела воспитать и воспитала внука в России.

[Из дневников последних лет (1937–1941)

отдельные записи]

…1937

И вот сколько лет прошло! Ах, сколько лет[21]. Я вся седая, старая. Смерть близких и горячо любимых и другие тяжелые несчастья раздавили меня, обессилили, обезличили. Тяжело жить. Надоело жить. Противно жить. И я уже не живу. Внешний мир вызывает в моей душе только болевые ощущения. Я не живу, я существую, и в этом существовании у меня есть все: и любовь, и радости, и огорчения. Я люблю и очень люблю своих кровных родных, своих друзей, но я иногда замечаю, и меня удивляет: почему это моя любовь какая-то не та, что прежде? Прежде я что-то требовала от тех, кого любила, теперь я не только не требую, но мне ничего не надо. Лишь бы знать, что им всем хорошо, что никто не страдает, — и я совершенно счастлива. Мне от них ничего не надо. Какая-то часть меня перестала существовать. Но до чего я страдаю, если кто-нибудь из них страдает! Значит, люблю. Но все больше и больше люблю одиночество, тишину, спокойствие. И мечту. А мечта — это Антон Павлович. И в ней мы оба молоды и мы вместе. И это чувство молодости во мне так сильно и ярко, что кажется действительностью. И вот опять двойная жизнь: явная и тайная. Я не знаю, у многих ли это так? или я исключение? И если исключение, то какое? счастливое или постыдное? Боюсь, что постыдное, потому что не могла бы я об этом рассказать никому: было бы очень стыдно.

И вот кончаю жить, а сколько вопросов не разрешила. «Да стоит ли она, эта жизнь, которую мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы? Это еще вопрос» (А. Чехов).

Сент. 1937 г.

А я еще живу. Когда же конец? И как будто в насмешку я еще здоровею, полнею. У меня даже нет никакой болезни. Одно время я надеялась, что у меня сердце не в порядке, но оказалось, что это сущие пустяки. Еще жить… Зачем? За эту способность [неразб.] я презираю себя. Муха. Всегда я знала, что у моей судьбы желтые глаза. Муха? Но разве мне легко?

Лева вернулся. Это была громадная радость. Но во что она обратилась! <…> Еще жить. Зачем? Я уже никому не нужна, кроме Эли. Но ведь и это «беллетристика». А мне несносно, что я глуха, глупа. Кто не испытал, что значит быть глухой, тот этого не поймет, как и я раньше не понимала. Это унизительно. Окружающие никто с этим не считаются, забывают. Они забывают, а я обижаюсь. Я хочу не обижаться и не могу, ведь благодаря тому, что я не слышу, я часто задаю неуместные вопросы, смешу или вызываю пожатие плечами: «Где же ты была? Ведь только что об этом говорили!» Это мелочь. Это мелочь, как теснота у стола, из-за которого мне трудно выбраться, как Мишин угол, похожий на помойку, как окно, к которому нельзя подойти даже летом, как надпись на стене напротив[22] . Но как это все угнетает! Как жизнь из-за этого лишена хотя бы мелких радостей! Большие чувства ужасны, ну, были бы хоть маленькие немного приятны… И жить? и, может быть, долго? Дождаться беспомощности от болезни и слабости. Дождаться сознания, что в тягость всем. А нарочно не умрешь.

Вот взяла и перечла сегодня эту тетрадь. Когда я писала ее? Давно[23] . Любовь. О любви. В семьдесят четыре года (скоро будет) я думаю о любви. И думаю я, что я ее никогда не знала. Так жизнь и прошла. Единственный год, когда я сознавала себя очень счастливой, это тот год, когда я была невестой Семена. Но тогда была не любовь, а влюбленность. Все равно! Это было удивительно! Была ли у меня влюбленность в Чехова? Конечно, была, но такая подавленная, такая загнанная! Одна боль <…> Я уверена, что когда-нибудь будут лечить любовь, как и всякую другую болезнь. Любовь-страсть. Столько-то вспрыскиваний — и готово! Не станет ни Вронских, ни Карениных, ни Отелло, ни Дон-Жуанов…

Евдокия Родионовна Жив[аго] говорила мне: «Не хотелось бы еще умереть, я нужна детям: кто будет убирать на лето сундуки с теплыми вещами? Проветривать белье?» У меня нет ни вещей, ни белья. Мой Миша вырос. Он работает на меня, мой дорогой. Он делает это с радостью, а мне это тяжело. На какую молодую, еще не окрепшую шею мне пришлось сесть? Надолго? Ему я уже не нужна. Ниночкин сын[24].

Чтобы жить, нужна или молодость или дело. Жить бесполезной старухой унизительней несносно. В этой тетради я пыталась распутать очень запутанный моток шелка, решить один вопрос: любили ли мы оба? Он? Я? «Я любил нежно, страстно» (из рассказа «О любви»). «В клинике я был слаб. Я недостаточно владел собой. Но, может быть, мы слишком много рассуждали, слишком сдерживались…» (из пропавшего письма). Я — бегала лечиться. Я не хотела оставить семью. Я не осталась в Москве, когда он просил, больной. Я убежала от ответственности. И дома я чувствовала большое облегчение: все осталось по- прежнему!

И он не приехал в Петербург, как обещал, как хотел. «Нельзя забыть, что я больной. Не могу забыть, не должен забыть. Связать с собой женщину молодую, здоровую… Отнять у нее то, что у нее есть, а что дать взамен? Я врач, но я не уверен, что я вполне выздоровею» (из того же письма)[25].

Сколько рассуждений! И, может быть, тоже чувство облегчения, что все осталось по-старому?

Я не могу распутать этого клубка.

После 1937 года Лидия Алексеевна прерывает свои дневниковые записи. Можно предполагать, что все ее время было посвящено (поскольку позволяли силы и обстоятельства) переработке повести «О любви» и созданию окончательного варианта «А. П. Чехов в моей жизни. (Наш роман)». В это время, которое было наполнено переживаниями дней ее молодости и раздумьями о них, Лидию Алексеевну часто навещают литературоведы — А. Р. Эйгес и А. Б. Дерман. На полях повести «О любви» Лидия Алексеевна записывает: «Вообразите, — сказал мне Эйгес, — сколько мы ни роемся, но не находим женщины в жизни Ан[тона] Павл[овича]. Нет любви. Серьезной любви нет». «Он был сух, черств. Он не мог любить», — сказал Дерман. И вот она пишет письмо М. П. Чеховой. Оно опубликовано адресатом [26], но здесь мне представляется необходимым вновь его привести.

«Москва 14 апреля 1939 года.

Дорогая Мария Павловна!

Вы читаете Из дневников
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×