валежине карабин и, вмяв ложе в линялую бороду, стал ловить медведя на мушку. Тень снова качнулась к лиственю, приникла… Зловеще сверкнул карабинный ствол… Вот сейчас… сейчас таежную темень и тишь порвет заполошный выстрел…
Тихая электричка плавно скользила из таежных полустанков, волочилась в хребтовые тягуны, вольно кружила в синем поднебесье, ныряла в тоннели, словно в студеные могильные склепы; электричка уносила Ивана с Павлом в байкальские кедрачи; и мужики, матерые тае'ги[2], как им чудится, заядлые орешники-шишкобои, довременно и страстно подрагивая от фартовых помыслов, поминая былое, сквозь отпахнутые окошки жадно вдыхали воображенный таежный дух, густо настоянный на забродивших запахах муравьиного спирта и древесной смолы, можжевельника и грибной прели, мужичьего пота и махры, — дух таежной надсады и услады.
— А помнишь, Паша, медведя… ухмыляясь и по-кошачьи лукаво жмурясь, напомнил Иван, и Павел, хоть и слыл в деревенском малолетстве варнаком[3], по коему бич рыдал денно и нощно, по-девичьи смущался, жарко краснел, и на рыхлых, по-армейски гладко выбритых щеках рдел отроческий румянец.
Одолев смущение, приятель посылал Ивана в гиблое болото, где Макар телят не пас, и мужики наперебой, то с опечаленным вздохом, то с покаяньем, а то и сквозь распирающий душу смех поминали былые дни и ночи, смеркшие было в предночном тумане, и вдруг всплывшие из сумрака лет, осиянные и грустным и ласковым зоревым светом. Чудом вырвавшись из тупой, изнуряющей житейской колготни, приятели счастливо забыли в каменных пещерах уныло нажитые, добрые лета. Иван не видел Павла… Господи, страшно молвить… лет тридцать, от рассвета и до заката, и годы отлетели, словно листья в северной тайге: торопливо и ярко отзеленели, да тут же и задумчиво осоловели, набухли сыростью, выжелтели на солнопеке, пожухли, повеялись на инистую земь. И если бы армейская бродячая судьба не заметнула Павла в Иркутск, где ему, отставному офицеру, уготовано доживать век, то встретились бы… разве что, на небесах. Годы не красят: Иван — по юным летам туго сбитый, крепко сшитый, на шестом десятке высох, зарос сивым мхом по самые брови; Павел — в отрочестве и юности тонкий, звонкий, ныне осел, заматерел, плечи, некогда острые крылистые, по-бабьи округлились, уныло обмякли, и трудовая мозоль, распирая рубаху, угрозливо нависала над брючным ремнем.
— А помнишь, Ваня… — Павел едва сдерживал смех, отчего задорно и лукаво зацвели его помолодевшие глаза, — помнишь, голую деваху в тайге увидал, в обморок упал.
— Так уж и упал, — Иван небрежно тряхнул плечами.
— Водой отливали, едва отвадились…
— Шей, вдова, широки рукава: было б куда класть небылые слова.
— А потом скулил, как щенок.
— Да-а ты, паря, наплетешь, на горбу не унесешь. Вспомни про себя да про медведя…
Цветные сновиденья — отроческие дни — потешно и утешно клубились в отрадно захмелевшей памяти, теснили душу синеватой закатной печалью; и приятели запамятовали, что Иван уже не Ваня — Иван Петрович Краснобаев, сочиняющий исторические романы, хлеба ради читающий в университете «Историю Древней Руси», что дружок его давно уже не Паша, — подполковник Семкин Павел Николаевич, что отроческие вихры, словно степные ковыли, убеленные инеем, поредели в житейских метелях, а прищуристые глаза, уныло глядящие сквозь дни, пустым песком текущие сквозь пальцы, высматривали стылый край земного обиталища, за коим мирские утробные утехи и потехи отольются кровавыми слезьми.
Но приятели забыли о косматой и пустоглазой с косой на крыле, забыли свои жизненные позимки, зарились на пестрых, по-сорочьи стрекочущих девчат и, мастеровито потирая ладони, нарочито вздыхали: эх, где мои семнадцать лет, куда они девалися, я пошел на базар, они потерялися. Мимо гороху, да мимо девки ходом не пройдешь, невольно ущипнешь либо подмигнешь: исподтишка выпив, весело захмелев и осмелев, мужички начали было заигрывать с двумя соседними девами, заманчиво полуодетыми, с боевой туземной раскраской губ и ресниц, синими наколками на голых плечах. Девы, словно воды в рот набрали, но вдруг сидящая напротив Ивана ласково улыбнулась и, глядя прямо в глаза, залепетала:
— …Приедешь ко мне?
— Куда? — радостно встрепенулся Иван, на что птаха, презрительно оглядев мужичонку, заросшего сивым мохом по самые глаза, повертела пальцем у виска: мол, дурак, дядя, и, отвернувшись, заворковала дальше, а тот смекнул древним избяным умишком, что туземная дева, впихнув наушничек прямо в отяжеленное серьгой ухо, судачит с хахалем по затаенному в одежонке телефончику. «Ишь чего измыслили, бесы…» — ворчливо подивился Иван и тоже отвернулся… на свою беду, — мимо проплыла павой даже не девица, белокурая кобылица, долгоногая, в распашонке, отпахнутой выше пупа, в джинсах, до скрипа затянувших могучий круп. Девица скользнула по мужикам невидящим поволочным взглядом, и Павел завистливо, с утробным стоном воскликнул:
— Кто-то же ее, Ваня…
— Тише ты, жеребец нелегчанный! — осадил Иван приятеля.
— Кто-то же ее, Ваня… любит! — выдохнул Павел.
Дева услышала, обернулась и, снисходительно усмехнувшись, кивнула белесой гривой. Следом за ней в тамбур — ясно, перекурить — процокала иноходью чернявая сухопарая подружка, и мужички, томимые бесом, охмелевшие, осмелевшие, кинулись следом. Нет-нет да и просматривая вагонную глубь — не грядут ли стражи порядка, дымили в тамбуре, словно озорные и беспечные юнцы, сквозь сигаретный чад игриво и громко болтали вроде и меж собой, а вроде и для девиц, откровенно зарясь на их юную стать. Сухонькая, чернявая дева раздраженно покосилась на старичье и отвернулась к пыльному окошку, по коему, чудилось, елозили кедровые лапы, провисшие под тяжью налитых смолевых шишек. Другая — синеокая, белокурая бестия — по-мужичьи матеро курила, насмешливо оглядывая нас, чучел огородных.
Павел… с разбегу на телегу, с маху быка, вернее, корову, за рога… уткнувшись замасляневшими и осоловевшими глазами прямо в щедрую бабью пазуху, протянул белокурой манерно изогнутую ладонь:
— Паша…
— Паша?! — белокурая удивленно и насмешливо глянула с высоты гвардейского роста на мелковатого, но грузного мужичонку, словно высматривала говорящую букашку. — Ну, какой же вы Паша, — ерничая, по-бабьи сердобольно вздохнула, погладила приятеля по лысеющему темени. — Вы Па-авел… как вас по батюшке?
— Батькович…
Ежпи бы Павел явился пред ее очи, полыхающие синеватым полымем, не в мешковатой и линялой таежной робе, а в наутюженном мундире да форменной фураге с высоко задранной тулией, отчего приземистый подполковник гляделся рослым, то белокурая бестия не отважилась бы так унизительно гладить его по лысеющему темени. А ежли бы Павел еще тряхнул мошной, то и вовсе по-иному бы, пташечка, запела. Где побрякунчики, там поплясунчики.
— Однахо, твоя ши-ибко умна, моя твоя не понимай — толмач угы, — на бурятский лад плел Павел, и, как бывалый пехотный офицер, ринулся в контратаку. — А как, девчата, насчет картошки дров поджарить? У нас и коньячок пять звездочек…
— И черная икра?
— Красная, моя бравая…
Тут и чернявая насмешливо оглядела прыткого мужичишку и дала совет:
— Дядя, приедешь домой, посмотри на себя в зеркало.
Белокурая поперхнулась дымом, и, откашлявшись, откровенно глядя на мужичков мокрыми от потехи и дыма глазами, так искусительно смеялась, рукой прижимая колышистый живот, что и приятели, два трухлявых пня, тоже невольно хохотнули.
— Над собой, братан, смеемся, — спохватился Павел.
Чернявая, метнув к порогу высмоленную сигарету, смачно облизнула сиренево-крашеные губы и пошла из тамбура, раздраженно цокая козьими копытами, за ней, словно кинодива, крутя перезрелыми боками, уплыла и белокурая. Следом, несолоно хлебавши, побитыми псами вернулись на свои лавки и приятели. Иван облегченно вздохнул: