тотчас же написал первое письмо домой, восторженное письмо! Все блага мира так и сыпались на меня, писал я матери. Мать, не помня себя от радости, показывала мое письмо всем и каждому. Кто слушал и удивлялся, кто посмеивался: что-то, дескать, выйдет из всего этого!
Сиббони не говорил по-датски, и чтобы как-нибудь объясняться с ним, мне необходимо было хоть немножко подучиться по-немецки. Спутница моя из Оденсе в Копенгаген готова была помочь мне, чем могла, и попросила одного знакомого преподавателя немецкого языка, Бруна, дать мне бесплатно несколько уроков. У него-то я и выучился кое-как объясняться по-немецки. Сиббони, со своей стороны, предложил мне столоваться у него, и время от времени занимался со мной пением. Он держал повара- итальянца и двух бойких служанок, одна из них говорила по-итальянски. В их-то компании я и проводил большую часть дня, слушая их рассказы и с удовольствием исполняя за них разные мелкие поручения. Когда же они раз во время обеда послали меня отнести в столовую кушанье, Сиббони встал из-за стола, вышел в кухню и объявил им, что я не «cameriere».[Слуга.] С этого времени меня стали чаще пускать в комнаты. Племянница Сиббони Мариетта занималась рисованием и задумала изобразить Сиббони в роли Ахиллеса из оперы Пэра. Моделью служил я, облаченный в широкую тунику и плащ, бывшие по плечу толстому Сиббони, а никак не такому длинному худощавому парню, каким был тогда я, но именно это-то несоответствие и забавляло веселую итальянку — она рисовала и смеялась до упаду.
Оперные артисты и артистки ежедневно приходили к Сиббони репетировать свои партии, иногда и мне разрешалось присутствовать при этом. Маэстро был очень вспыльчив, и чуть кто-нибудь пел не по его, горячая итальянская кровь закипала в нем ключом, и он начинал браниться, презабавно мешая немецкие слова с ломаными датскими. Меня это вовсе не касалось, и тем не менее я весь дрожал от страха. Чем дальше, тем больше я боялся Сиббони, от которого, как мне казалось, зависело все мое будущее, и когда мне приходилось петь гаммы, стоило ему взглянуть на меня серьезно, чтобы голос мой начал дрожать, а на глазах выступили слезы. «Hikke banke, du» [Сиббони хотел сказать: «Jkke bange, du!», т. е. «не бойся», а у него выходило «Hikke banke, du», т. е. «икать, колотить, ты!». —
Все дни с раннего утра до позднего вечера я проводил в доме Сиббони, ночи же в таком месте, куда завело меня полное мое незнание света. То есть самый-то дом, в котором я жил, был из порядочных, а только находился на неподходящей улице. Ежемесячно выдаваемые мне через Вейзе десять далеров не позволяли мне жить в номерах для приезжих, пришлось сыскать себе комнату подешевле, и вот я нашел подходящую у одной женщины в Holmensgade (Портовая улица). Как это ни может показаться странным, но я и в самом деле не подозревал о том, какие люди живут у меня под боком, я был еще так детски чист душою, что ни одна порочная мысль не приходила мне в голову.
Почти девять месяцев я таким образом ходил к Сиббони; вдруг голос мой пропал: он как раз начинал ломаться, а я всю зиму и весну ходил в рваной обуви, и ежедневно промачивал себе ноги. Голос пропал, а с ним и надежда на мое будущее как певца. Сиббони позвал меня к себе, откровенно высказал мне это и посоветовал вернуться в Оденсе и поступить в учение к какому-нибудь мастеру. Мне, описавшему в письме к матери в таких восторженных выражениях свое счастье, вернуться на родину, чтобы сделаться посмешищем! Я ведь знал, что это так будет, я чувствовал это и был совсем уничтожен. Но именно это-то кажущееся несчастье и повело к лучшему.
Очутившись снова в беспомощном положении и ломая себе голову, как бы найти выход из него, куда идти, к кому обратиться, я вдруг вспомнил, что тут же в Копенгагене живет поэт Гульберг, брат того полковника из Оденсе, который всегда относился ко мне с таким участием. Скоро я разузнал, что он живет возле того самого кладбища, которое так красиво воспел в одном из своих стихотворений. Я уже стеснялся лично рассказывать о своей нужде и поэтому написал ему письмо, а когда мог рассчитывать, что оно дошло до него, отправился к нему сам. Я застал его среди книг и табачных трубок. Он принял меня очень ласково и, видя из моего письма, насколько хромает у меня правописание, обещал заняться со мною родным языком. Проэкзаменовав меня по-немецки — я сказал, что говорил на этом языке с Сиббони, — Гульберг справедливо нашел, что я и тут нуждаюсь в помощи, и обещал заниматься со мною и по-немецки. На мои нужды он назначил весь доход с одной из своих брошюр. Об этом узнали, и собралось что-то около ста далеров. Вейзе также продолжал принимать во мне участие и устроил в мою пользу подписку; в ней участвовали даже две служанки Сиббони. Они сами изъявили желание внести по третям девять марок из своего жалованья. Правда, они остановились на первом же взносе, но все-таки успели выказать свое доброе сердце, и за то им спасибо! Впоследствии я потерял их из виду. В числе лиц, давших Гульбергу обещание вносить свою лепту в течение года, был также композитор Кулау. Он тоже вырос в бедности, мне рассказывали даже, что его зимою во время морозов посылали с разными поручениями, и он раз поскользнулся и упал с бутылкою пива, осколки от нее попали ему в глаз, и глаз вытек.
Когда хозяйка, у которой я жил в упомянутой улице, узнала о деньгах, собранных для меня Гульбергом и Вейзе, она охотно согласилась взять меня в нахлебники. Она подробно пояснила мне, как хорошо мне будет у нее и сколько есть в городе дурных людей, и я проникся убеждением, что только у нее я могу найти себе вполне надежное убежище. Отведенная мне комната была в сущности пустым чуланом без окон, свет проникал в нее только через открытую дверь из кухни, но хозяйка разрешила сидеть у нее в комнате, сколько мне угодно. Мне было предложено попробовать, как хорошо она станет поить и кормить меня, а затем через два дня дать решительный ответ. При этом она предупредила, что возьмет с меня за все двадцать далеров в месяц — ни на грош меньше! Вот тебе и раз! А и все-то мои ресурсы вместе взятые составляли не больше шестнадцати далеров в месяц, и их должно было хватать мне не только на пищу, но и на все прочие нужды.
«Да, подавайте мне двадцать далеров!» — твердила хозяйка; на другой день после обеда она сказала то же, да еще опять завела речь о гадких и злых людях, к которым я легко мог попасть! Она собиралась уходить из дома и просила меня за время ее отсутствия окончательно обдумать все и дать ей решительный ответ, в случае же, если я не соглашусь на ее условия, я могу сейчас же отправляться восвояси!
В то время я быстро привязывался к людям, и в течение двух дней, проведенных у нее в доме, успел полюбить ее, как мать, я чувствовал себя у нее, совсем как дома, и уйти от нее было для меня истинным горем, да и куда, к кому? Я с удовольствием отдал бы ей все шестнадцать далеров, но ей все было мало! И вот я в грустном раздумье стоял один посреди комнаты; хозяйка ушла; слезы так и текли у меня по щекам. Над диваном висел портрет ее покойного мужа, и я был в то время таким еще ребенком, что подошел к портрету и смазал глаза покойного своими слезами, воображая, что он тогда почувствует, в каком я горе, и, может быть, как-нибудь смягчит сердце своей вдовы, так что она согласится оставить меня у себя за шестнадцать далеров. Она, впрочем, верно, и так сообразила, что больше денег выжать из меня нельзя и, вернувшись, сказала, что оставляет меня за шестнадцать далеров. Как я был рад! Я благодарил и Бога, и покойного. На другой день я принес ей все деньги и был бесконечно счастлив, что у меня теперь есть свой угол; зато у меня не осталось ни гроша на самые неотложные нужды.
Я находился посреди самых «тайн» Копенгагена, но не умел еще читать их. У хозяйки была, кроме меня, еще одна жиличка, молодая ласковая дама. Она занимала комнату во двор, жила уединенно и по временам плакала. К ней никто не ходил, кроме ее старого папаши. Он всегда приходил по вечерам. Я обыкновенно отворял ему дверь и впускал через кухню. Он был одет в старое пальто, с завязанной платком шеей и в шляпе, надвинутой на брови. Говорили, что он приходил к дочке пить вечерний чай, и тогда уж к ней никого не впускали, — он был нелюдим. Ко времени его прихода она всегда становилась как-то особенно грустна.
Много лет спустя, когда я жил уже в иных, более счастливых условиях, когда так называемый высший свет отворил мне двери, я увидел однажды вечером среди освещенного зала важного пожилого господина, увешанного орденами: это-то и был старый папаша-нелюдим, которому я открывал кухонную дверь, когда он бывало являлся в своем старом пальто к дочери. Мы не узнали друг друга, по крайней мере вряд ли ему пришло в голову, что я когда-то бедным мальчиком отворял ему дверь в том доме, где он выступал в качестве гастролера. Я же видел в нем тогда лишь почтенного папашу и думал только о собственной своей сцене и театре. Да, несмотря на свои шестнадцать лет я все еще, как и в Оденсе, продолжал играть в куклы и в кукольный театр собственного изготовления. Ежедневно я шил куклам новые наряды, а чтобы добыть для этого пестрых тряпок, ходил по магазинам и выпрашивал образчики материи и шелковых лент. Фантазия моя была до того поглощена этими кукольными нарядами, что я часто останавливался на улице и