себе и стал пить.
Самойлов едва успел глотнуть пару раз, как поплавок бойко пошел в сторону.
— Пей! — сунул управляющий пиво Филиппушке, вцепился руками в удилище и напрягся в ожидании, когда поплавок нырнет.
— Есть!
Ровно такой же полосатый и красноперый окунь забился в траве меж пыльных сапог Самойлова.
— Откуда здесь окунь, — спросил Суровцев, не опуская ото рта бутылки. — Его в нашей речке не было. Сколь раньше рыбачили — один хариус да ленок. Ну еще елец, щука. Окуня никогда не было. Он студеной воды не любит.
— Большие реки мелеют, топляки гниль дают, он и прет в притоки, — пояснил Самойлов. — Другие речки, хоть вон Морин, пустые совсем. Попадается вот такая сорожка, и та с глистой. Када тоже измельчала, запаршивела, лес в вершине вырубили, она и задохлась. Куда рыбе деваться. Прет к нам: не вода — один кислород!
Он выдернул еще пару окуней, и клев намертво прекратился.
— Ушли тигры, — с сожалением сказал Самойлов, равнодушно кинул удочку на берег, сполоснул руки и отошел от воды. — Садись, мужики, допьем да поедем. Сейчас проскочим за Аргуниху, там сегодня напрямую шуруют, потом на летник завернем, у Семена доилки барахлят — тоже механизатор! — поможешь там ему как. А, Матвей?
Суровцев кивнул.
— Ячмень бы добить сегодня... Думаешь, добьют?
— Должны, — сказал Суровцев и добавил: — Если поломок не будет. Не дождь бы тот, давно подобрали бы.
Мужики пили пиво, жевали подсохший, нарезанный еще в магазине сыр, перескакивая с одного на другое, все говорили и говорили, и все о жатве, о планах, о молоке, все это упиралось в технику и дисциплину, и они ,оба знали о всех неладных деталях в каждой машине и о всех претензиях людей и не придавали ничему этому особого значения — в конце концов все будет как надо. Самойлов стал уговаривать Суровцева помочь отремонтировать два ставших грузовика из числа мобилизованных на уборку из города, но механик только головой крутил.
— У них свое начальство, пусть беспокоится. У меня самого ни одной запчасти нету. Эти городские только и знают левачить — кому сено, кому дрова... Ремонтируй их! Мне за них не отвечать.
Филиппушке разговор был неинтересен, он молча тянул свою единственную бутылку, прислушивался, как пиво теплило в животе, возбуждая голод, и все боялся протянуть руку к сырному крошеву, а предложить угоститься мужики не догадывались.
— Ну вроде отошла голова маленько, — Самойлов пощупал голову и рассмеялся. — Дали мы вчера! Только к утру до кровати добрался. Уснуть не успел, жена растолкала... Что там, интересно, старый хрен делает? Обидится, поди. Да черт с ним, обойдется! Принесло его не вовремя... Хотя, опять же, когда у нас бывает «вовремя»? Зимой, разве. Вот и приезжал бы зимой! Так нет, бархатный сезон выгадывает! А он у нас не бархатный, а наждачный. Не до бесед.
— Не люблю я этих стариков, — сказал Суровцев, — сиди дураком, слушай, что он стирает.
— Сам не люблю, а куда денешься? Родня. Чего мне в нем родного — не пойму.
— Он, что же, жить тут собирается? — осторожно спросил Филиппушка.
— Жить? На кой он нужен тут!.. А впрочем, черт его знает. Своих забот невпроворот... Поехали, Матвей, что ли?
— А то искупнись, — посоветовал Суровцев, — с похмелья не лишнее.
— А ты?
— И я за компанию. Пыль хоть сполоснуть.
Пока мужики разболакались, купались, Филиппушка сложил и связал удочку, закинул на плечи мешок с легким уловом, закурил и молча смотрел на белотелых мускулистых мужиков, завидуя их здоровью и молодости. Василий — статью вылитый отец, даже частые коричневые веснушки все так же густо пятнают округлые бугристые плечи, все та же кривые волосатые ноги и те же быстрые, насмешливые глаза — будто и не умирал Иван Самойлов, а нырнул когда-то давно в этот омут и вот только что вынырнул еще моложе, чем был: похлопает сейчас себя по широкой груди, встряхнется, сноровисто наденет легкую красноармейскую одежку, натянет заплатанные сапоги, на непросохшие медные кудри приладит мятую фуражку, одним движением оправит под ремнем гимнастерку, попросит табачку и: «Пойдем, Филиппушка! Всемирный пожар не ждет!»... Да, повезло Ивану. Горячий, веселый, не дурак выпить и приволокнуться за бабами, он будто играючи прожил жизнь, с шуточкой ходил и под бандитские пули, и на заседания ячейки за выговорами, с прибаутками пахал до упаду глинистую пашню, сеял, молотил, выступал на собраниях, тянул нелегкую лямку и в сельсовете, и в коммуне, и в колхозе и погиб, должно быть, так же весело в самом начале войны. И вот опять живой!.. Филиппушка аж головой крутнул, чтоб прогнать наваждение. Сам он совсем разболелся, то ли от пива разморился вконец.
— Ты, Василь Иванович, не подвез бы меня? — спросил он уже одетого Самойлова, вытряхавшего пальцем воду из уха. — Ноги чегой-то...
— Не по пути же! — рассердился управляющий. — Ну, садись в люльку, докину до развилки. Развози еще... Навязались на голову! Сидели бы старые перечники по домам, так нет, носит их!
Филиппушке показалось обидным, что его вот так запросто объединили в одно с каким-то поганым кулаком, и подумал, что надо бы одернуть этого молодчика, поставить на место — не забывай, с кем разговариваешь! — но стерпел: болела слишком голова и клонило ко сну, а топать-то вон сколько пришлось бы.
VIII
По кладбищу бродили телята: одна стена штакетника была проломлена, кто-то заезжал на машине, выкосил на бескрестых могилах и на свободной еще площади густой нетоптаный пырей,— а пролом так и остался незаделанным.
Колюхов немножко постоял в нерешительности, перед тем как зайти на территорию кладбища, горьковато смежил глаза, прислушался к щемящему звону в душе и коротко вздохнул: вот где оно, вечное поселение, конец пути человеческого...
Несколько отступив от середины кладбища, где стояла и в прежние годы, росла все та же густоланистая, корявая ель, темная, почти черная, и устрашающе дремучая. Вокруг почти на каждой могиле виднелись елочные ветки — такой обычай, чтоб могилки ими украшать, ими и дорогу покойнику стелят от самого порога до сырой ямы, их и в поминальные дни приносят сюда,— но, неживые, они быстро сохнут, рыжеют, осыпаются и чуть ли не первыми убеждают человека, что здесь именно кладбище, а не что иное. А ель шумит, живет, говорит, что не вся арифметика уместилась здесь.
Голубые кресты, такие же голубые оградки и невысокие красные пирамидки со звездами наверху теснились плотно одно к другому, впритирочку, еле протиснешься меж ними, и это так надо было. Земли кругом немеряно много, но это другая, живая земля. А здесь все могилки хотели быть как можно ближе друг к дружке, чтобы дать дошептать недоговоренное тем, кто теперь там, в глубине, дать возможность простить взаимные обиды и страдания и вместе, рядышком встретить то страшное, что называется небытием.
Плутая меж крестов и оград, то и дело сверяя расстояния по елке, Колюхов не сразу отыскал могилы родителей, а отыскав и войдя в их общую, одну для отца и матери, оградку, он сразу же опустился на установленную там крошечную скамеечку и облегченно перевел дух: на месте. А то ему уж было показалось, что их нет здесь вовсе и страшно сделалось, куда страшнее, чем бывало в детстве, в грибную пору теряя тятьку с мамкой в лесу, — там зналось, что все равно найдутся, откликнутся, поругают маленько и слезы вытрут, а тут если потеряется могилка, сровняется с землей, уступит ли место другой, новой, то уж навсегда. И оборвется истончавшая нитка, связывавшая тебя с уже непамятным, но все еще живым прошлым, и только и останется, что самому в яму лететь.
Обе могилы содержались в порядке, и Колюхову подумалось, что это племянница, рыжая толстуха