был личностью. Личность я понимаю как человека, делающего свое дело, порученное ему дело, самым наилучшим образом даже при самых неблагоприятных обстоятельствах и добивающегося при этом в конце концов победы. А это возможно только в случае, если вся жизнь, до самых мелких мелочей, подчинена этому делу. Причем если он эту победу удержит, закрепит и станет опираться на нее, как на плацдарм дальнейшего продвижения вперед. А ты вспомни: Григорию важно было дойти только до возможности цели, и если эта возможность становилась реально достижимой, он терял к ней интерес. Так всегда было. Вот играем ребятишками в лапту. Он лучший биток был! Маткой всегда его выбирали. И вот, когда команда противника вся уже на «огне», в плену, так сказать, он возьмет и нарочно промажет или подаст такую свечку, что не поймать ее просто смешно. Потом вообще бросит игру и подастся домой. Даже с девками. Помнишь Гальку Серебрянникову? Она бы для него шкуру с себя сняла, не то что. А он? Он в кусты. Хотя заставить ее стать шелковой было не по силам никому в мире. Или в шахматы — он только у тебя всегда выигрывал потому, что ты знанием теории хвастался, а мы с ним каждый эндшпиль анализировали. Правда, в подкидного любил выигрывать, и то только потому, что дурнее игру придумать трудно. Не знаю даже, был ли у него характер. По-моему, не было. Какая уж тут личность! Не надо, может быть, об этом говорить, я понимаю, но я спрашивал Варю, почему они не ужились, а она — человек трезвый, деловой — это вот, в последний раз, — и она сказала, что мужиков встречала и посильней, но интересней Григория не видела, все так, на уровне, а он измерениям не поддавался, как это она поняла теперь. И знаете, что она выдала? Она сказала, что это был не человек, а целое общежитие отпетых людей. Отпетых это она зря, а вот насчет общежития — тут что-то есть... Никогда не знаешь, что он выкинет в следующую минуту. По крайней мере, я не хотел бы иметь такого заместителя на службе.
— Да, с дураками легче, — «поддержал» его Владимир Антонович. — Ты вот скажи, почему его бабы любили. При его имени аж засветятся! Мы же понимаем: они любят силу, нахальство, любят, чтоб из них веревки вили. Им вот таких укрощать любо, как же — такого мустанга обработала! А Григорий ведь не мустанг. Далеко не мустанг.
— Я думаю, им с Григорием нравится играть роль матери: вот, мол, какой ребеночек у меня бородатый — умный, талантливый, добрый и беспутный дурачок, а я его мама! как он без меня? — Вот так и любят. Если ты думаешь, что эта любовь чем-то уступает любви к мустангу, как ты сказал, то ты ошибаешься. Абсолютное большинство предпочитает «ребенка».
— Чтобы однажды сбежать к мустангу, — закончил его мысль Владимир Антонович.
— Может быть. Но только потом она будет тосковать о «ребенке» и в конце концов вернется к нему. Или найдет другого такого же «ребенка».
Размыкин слушал этот разговор спокойно, не перебивая и не вмешиваясь, будто он его не интересовал, будто не для него велся. Ему интересно было наблюдать, как расковались мужики, как раскрепостились после того, как он «снял» с них подозрение. Он уже отметил, должно быть, что выдержанный Витязев перестал говорить о Чарусове, как о живом, и теперь говорил «был», как будто тот давно уже умер и могилка травой заросла. И чем больше говорили о нем они, чего, собственно, и добивался он, Размыкин тем больше, должно быть, размывался в нем образ этого самого Чарусова. Что за человек был — черт его знает. Но что Владимир Антонович и Витязев недолюбливали его, это следователь понял сразу, Владимир Антонович осторожно уловил это, и что не завидовали Чарусову ни в чем, это следователь тоже отметил, и это было хорошо. «Зачем же они были здесь с ним? — именно таким вопросом, размышлял Владимир Антонович, наверное, мучился следователь. — Почему решили, что он нуждался в их помощи, и портили ему счастье одиночества? Один пожертвовал отпуском на южном курорте, другой попустился домом и работой... Во имя чего? Вот Витязев. Типичный солдат — ровный, спокойный, довольный своей службой и сам собой, здоровый, как трактор, глазки голубенькие, детские... Вот с такими глазками, может, именно и стал причиной их семейной драмы. Он должен обходить этого самого Чарусова на расстоянии пушечного выстрела, а он в помощнички. Зачем?» — пытался поставить себя на место следователя Владимир Антонович. И даже вздрогнул, когда Размыкин в который раз прочитал его мысли.
— Василий Михайлович! Вы давно в полковниках ходите? — неожиданно прервал следователь свои размышления и разговор, к которому перестал прислушиваться, и вклинился в самом неподходящем месте.
Витязев помолчал минутку, приходя в себя, и застенчиво улыбнулся:
Еще не видел себя в полковничьей форме. Телеграмма пришла перед самым отлетом, замполит проявил чуткость, позвонил, а обмыть звездочки не успели — самолет уходил.
— Назначения нового ждете?
— Н-нет, — крутнул головой Витязев, — я был на полковничьей должности, так что по Сеньке шапка.
— Василий Михайлович! Вот вы уже и полковник, может быть, и в генералы выйдете, награды, конечно, имеете, авторитетом пользуетесь и так далее. Вот, как вы считаете, могли бы вы послужить примером для молодежи, образцом для подражания, так сказать? — перебил его проснувшийся эксперт. — Вопрос не для дела, для себя... Вы можете не отвечать, если он кажется вам нетактичным, но хотелось бы, чтобы ответили.
— А что тут такого? В известной мере я и являюсь примером для своих подчиненных. Как каждый командир. Без всякого хвастовства могу сказать, что порученное мне дело я знаю в той степени, которая соответствует моей должности. Как и все, постоянно совершенствуюсь, учусь, вникаю, так сказать. В служебных характеристиках никаких «но». У начальства претензий нет. Подчиненные, особенно молодые, находят, конечно, у меня массу недостатков. Но, чем больше ответственности переносится непосредственно на их плечи, тем чаще эти мои недостатки превращаются в их понимании в неоспоримые достоинства. И когда они, молодые, займут мою должность, они будут такими же, как я сейчас: так сказать, формалистами, и придирами, и «ретроградами». Почему? Да потому что в нашем деле все эти, с гражданской точки зрения, недостатки есть не что иное, как показатели солдатской зрелости, то есть профессиональные достоинства. Вот в таком смысле, в солдатском разрезе, я являюсь примером для молодежи и всегда буду стремиться к этому.
— Это в солдатском...
— Да, в солдатском, в воинском. Для меня это главное. Все остальное несущественно и бессмысленно. Понимаете? Наша профессия как никакая другая требует сознательного самоограничения. То, что в широком смысле является неоспоримыми доблестями — хотя бы широта характера, безграничная доброта, способность к сомнениям, что, допустим, для ученого очень хорошо, вспомните Маркса: «всегда и во всем сомневаться», — что там еще? — христианское милосердие и все прочие заповеди — все это для нас, военных, никогда, ни в какие времена не было истиной. У нас другие заповеди и другие истины. Мы много раз говорили об этом здесь.... Вы, Анатолий Васильевич, поймите, я не распускаю павлиний хвост, не собираюсь утверждать, что мы этакие сверхчеловеки, что ли... Мы обыкновенные люди. Мы такие же добрые, мягкие, сострадающие и нежные. Но в своем труде, а служба это труд, и труд нелегкий! — мы вынуждены отказаться от этих качеств, они нам противопоказаны. Вот так. Да, мы понимаем... Конечно, с точки зрения материнской любви, мы, военные, как бы не правильны. Это не моя мысль, это мысль Чарусова. Не могу согласиться с ним, но подумать есть о чем. Сегодня, когда человек вышел в космос, когда мы в сознании своем перестали быть жителями какого-то населенного пункта, стали жителями планеты, когда, наконец, человечество отказывается от поддельных ценностей и, в первую очередь, отвергло кошелек как символ вседозволенности и безнаказанности, мы, военные, оказываемся в несколько двусмысленном, что ли, положении. Хотя, может быть, мы, как никто другой, понимаем абсолютность вечной истины — «не убий!». Отжившие человеческие общества хитрили: они интуитивно чувствовали, что если принцип «не убий!» взять под сомнение и отменить, то это не что иное, как приговор самим себе. То есть чтобы род человеческий, продолжался, надо было соблюдать этот великий принцип. А вот чтобы какой-то общности — ну там племени, допустим, — так вот, чтобы племени этому заиметь какую-то сиюминутную выгоду, надо было заповедь эту нарушить, то есть надо было убить, убить соседнее племя, чтобы завладеть его бусами и шкурами. Для этого общество нанимало, прошу заметить: именно нанимало — группу сильных и здоровых мужчин, и жрецы заранее прощали им грех убийства себе подобного. Только им, первым солдатам, и никому другому. Позднее все религии мира выдали подобные индульгенции всем солдатам на все времена: убитый на поле боя без пересадки направлялся в рай. Удобно? Конечно, удобно! Настолько удобно, что убийство на войне и убийством вскоре перестало считаться. Для удобства совести даже было отменено