к Чарусову. Он показался мне очень интересным человеком, какие редко контактируют с нашей военной средой. И хотелось соразмерить себя с ним. Узнать его. Понять. Как-никак он тринадцать лет был мужем Вари, она все еще помнила его не со стороны, и мне надо было знать его. Не друга детства, а этого вот стареющего мужчину, ее бывшего мужа. Я же говорю вам, что у меня были серьезные намерения, а к серьезным вещам я привык относиться серьезно.
— А почему — «были»? Вы что, изменили свои намерения? — спросил Размыкин.
— Нет. Я ничего не менял. Изменились обстоятельства. Если Григория нет, во что мне лично не верится, я думаю, что он жив, но если его все-таки нет, то меня уже из дела не исключить. Мной будете заниматься не вы, Анатолий Васильевич, а военная прокуратура. Вы, конечно, будете в курсе. Но согласитесь, что как с вашей стороны, так и со стороны будущего военного следователя вероятность ошибки не исключается... Хотя и не в этом дело. В любом случае наши дальнейшие отношения с Варварой Петровной прерываются.
— Почему вы так думаете?
— По-моему, тут и объяснять ничего не надо. Вы смогли бы жить с женщиной, так или иначе причастной к гибели вашей бывшей супруги? Мне кажется, я знаю Варвару Петровну и не думаю... Вот первое, почему я хочу, чтобы Чарусов оставался в живых. Второе: всякое следствие отразится в моем личном деле, армия не терпит людей с подобными пятнами, и мне пришлось бы уйти. А я не хочу уходить. И в-третьих, я просто по-человечески не хочу, чтобы это случилось с Григорием. Ему рано туда... Но мы отвлеклись. Прибыв сюда и осмотревшись, я понял, что мне это просто необходимо. Я впервые в жизни оказался в обстановке, ни к чему не обязывающей. Всю жизнь, сколько помню себя, всегда надо мной висел груз долга и обязательств. Я ни одной минуты не был свободен от этого. Даже в отпуске на курорте. В санатории, в среде таких же военных людей, служба как бы продолжалась: те же разговоры, те же заботы, на другом, конечно, уровне, но все подчинено тем же интересам, что и в части. Ну и женщины — тоже обязательства. А тут — ни-че-го! Григория мое звание не смущало. Мои тревоги — что там в части? — вызывали у него улыбку. «Считай, что тебя временно убили, — советовал он, — вернешься, узнаешь, необходим ты там или так себе...» Я понимал, что «так себе» — заместители не хуже меня справятся. Считаю, что меня на моем месте не так трудно заменить. А Григория не заменишь! Что с того, что мы с Владимиром Антоновичем знаем его замыслы? Осуществить-то их мы не сможем. Никто не сможет. Не знаю, какое он место занимал в писательской табели о рангах, читал я всего одну его книжонку, кажется, из ранних, о строителях Братской ГЭС, мне понравилась. Хотя и понравилась она мне, может быть, только потому, что написал ее он, Гришка, и она не выходила за рамки обычного. Сколько-нибудь глубоких мыслей или противоречий, свойственных ему, как человеку, я там не увидел. Все гладко, точно, весело... В общем, как все! И это мне, помню, понравилось больше всего. Это снимало с души какую-то тяжесть: поверхностный как писатель (он и человеком стал представляться мне поверхностным — не все ведь с годами духовно обогащаются, многие и мельчают. Я знал, что он много пил, значит, выходило, деградировал. И с ним, обыкновенным пьяницей, случилась обыкновенная история: он уступал сильному. Сильным в данном случае я считал себя. Встреча нужна была только, чтобы расставить все по местам. Я шел на нее во всеоружии своего характера общественного положения и душевного здоровья. Заметьте: не духовного, а душевного. То есть никаких сомнений, никаких колебаний! Я должен был не только заставить его срочно оформить развод, но и быть чуть ли не шафером на нашей свадьбе. Но первый же наш разговор показал, что все обстоит далеко не так, как мне казалось. Все мои доблести для него ничего не значили. Да будь я хоть маршалом, для него это выглядело бы, только как смена мундира поскромнее мундиром пороскошнее — и все! Мою силу он снисходительно прощал мне, а душевное здоровье принимал за ограниченность, которая со временем должна пройти. Нет, он не говорил этого. Молчать он умел куда красноречивей, чем говорить. Видите ли, у меня никогда не было повода быть собою недовольным или сомневаться в себе. Все, что я задумывал, я неизменно приводил в исполнение. Мне все удавалось. Правда, ничто не давалось легко, даром, все требовало труда, напряжения, борьбы. Я всегда понимал, что природа от подарков мне воздержалась. Вот Володя помнит, я учился чуть ли не хуже всех в классе, ростика вот такого, плаксив был хуже любой девчонки, соображал туго, созревал медленно, заговорить с человеком для меня было сущей казнью. В училище я начал делать себя. Командиры и преподаватели у нас были — дай бог! — и к выпуску меня уже родная мать не узнавала. Правда, Архимедом я не стал, но стал мужчиной. С техникой мы были на «ты», я понимал ее и любил. Поэтому мой взвод в первый же год вышел в передовые. Все знания и должности пришли ко мне вовремя. Сознание ни с чем не сравнимой ответственности, лежавшей на мне, не позволяло ни расслабиться, ни откладывать что-нибудь на потом: четкий график службы и жизни выдерживался по-уставному. Читал я в основном рекомендуемую литературу, ну еще в дороге журнал какой полистаешь. Когда сошелся с Варей, вдруг в один из дней заметил, что я ей не интересен. В каком смысле? — я был для нее только тем, чем был — здоровым мужиком и только. Заметил это я, может быть, только потому, что ехал тогда в академию поступать и меня одолевали всяческие сомнения, что, в общем-то, для меня несвойственно. Я по привычке принялся анализировать этот факт и понял, что для такой женщины быть только исполнительным майором, значит, вовсе ничем не быть. В академии учился с каким-то злым удовольствием. Может быть, из-за позднего развития во мне вдруг проснулись некие математические способности, обнаружилась завидная память — я никогда не пил и не курил, работоспособность у меня всегда была, и я вырвался в лидирующую группу. Мне было завидно, что товарищи, а таких было большинство, имеют отличную гуманитарную подготовку, самостоятельно изучают философию, эстетику, а я — слабоват! И я зачастил на факультативы. Спал, как Наполеон, по четыре часа. Вышел из академии, как мне казалось, всесторонне подкованным. По крайней мере, краснеть не приходилось. А вот встретился с Григорием и понял, что я далеко не так состоятелен, как мне казалось. В чем был секрет, я не понимал. Знал он, без сомнения, меньше моего. Это без хвастовства. И только пожив здесь с ним, я пришел к выводу, что знания наши лежат в разных плоскостях: у меня прикладные знания, у него скорей всего какие-то запредельные, что ли... То есть все, что он знал, не имело никакого практического значения. Нет, уметь он много умел, мы уже говорили об этом. Он действительно мог бы прожить и Робинзоном. Это у него с детства — все уметь. А вот знания его были, на здравый взгляд, бесполезными. То есть их и знаниями трудно назвать.
— Это точно, — сказал Владимир Антонович. — Зато учить всех готов был! Меня педагогике, Василия — военному делу... В начальных классах, считал, надо только помогать детям быть счастливыми — водить на прогулки, рассказывать сказки, играть в игры и бдить, чтобы каждый был счастлив и доволен. Читать, писать и считать они в играх научатся-де. И никаких дневников, никакой успеваемости, никакой отчетности. Счастлив ребенок — значит, учитель справляется со своими обязанностями, нет — надо менять. В восьмилетке они должны узнать только окружающий мир и научиться радоваться ему. Никаких формул, никакой теории — только чисто практические знания: уметь кататься на мотоцикле, ремонтировать приёмник, доить корову, водить трактор и автомашину, лечить кошек. И все те же сказки. Главное — воспитание радости... В старших классах для всех обзорные лекции по всем предметам и углубленные факультативы по интересам. Вот такая реформа. Занятно... Я было возражать, а он — тут же вопросик мне, докажи теорему Пифагора! Да я забыл ее! То-то! — говорит, — тогда назови площадь Австралии. Ну, забыл. Так вот, говорит, все мы всё забыли, что оказалось ненужным в повседневной жизни. И осталось у нас только отвращение к зубрежке. Значит, не тому учите! Главное — учить детей быть людьми, а вы, педагогусы, вообще этим не занимаетесь. Надо учить лампочку ввинтить, а вы ему теорию электричества! — а он ее забыл через день! В этом, конечно, что-то есть... Но перечеркивать всю мировую педагогику! А это был стиль его размышлений.
— Он действительно был невеждой в педагогике? — спросил Размыкин прикуривая от уголька уже которую сигарету. — Или вы так, со зла.
— Я полагаю — да. Кое-что он, конечно, читал. Цитировал и Ушинского, и Спока, вспоминал Швейцера и Коротка. Но кто сегодня не знает этих имен? Я так могу перечислить целую плеяду выдающихся биологов, хотя так и не могу отличить ДНК от РНК. Педагогика — это наука, а не предмет для словоупражнений. Вот что бы вы сказали, если бы вам заявили, что вы и все следователи мира не в том направлении работаете, что вы не сведущи в своем деле? — в лоб спросил Владимир Антонович.
Следователь ответил не сразу. Он несколько раз затянулся, долго стряхивал пепел, потом посмотрел в глаза ожидавшему Владимиру Антоновичу и сказал, что он подумал бы.
Владимир Антонович обиделся.