которые они так блистательно распутывали, нуждались, как правило, в добротном доследовании, в результате чего многие романы получили бы совсем другие окончания.
— Начинайте, Владимйр Антонович, — попросил следователь, — Я включу магнитофон — вы не против? — рассказ ваш запишем на пленку, а потом попробуем его проанализировать по всем правилам шахматного искусства. Вы, конечно, были правы, когда напомнили, что материалы о смерти Чарусова исключают насилие. Но, знаете, все бывает... Какой-нибудь узелок на ниточке вдруг не дает тебе житья, и хоть лоб разбей, надо его распутать. Скажу вам, что интересует меня не только юридическая сторона дела. Я ведь тоже человек. Как вы там называли себя? Людьми на перевале, что ли? Так я тоже человек на перевале: оглянуться есть на что и есть еще куда идти. Путь вниз только незнающим кажется легче, чем путь наверх. Особенно с ношей... Итак, узнав все, что нужно было о Чарусове, вы успокоились, проводили Витязева, уехавшего раньше времени к месту службы, — кстати, он не испугался, что все случившееся может повлиять на его карьеру? Нет? И правильно. Так вот, проводив его, вы почувствовали вдруг жгучую необходимость одиночества — так вы сказали? — взяли ружьишко и отправились к дому. Почему туда, а не в другое место? Ведь, помнится, вы назвали остров проклятым и вроде бы даже поняли, почему он оставался нетронутым. Так? Что же вас потянуло туда?
— Не знаю, — сказал Владимир Антонович. — Тут, понимаете, никакого Раскольникова и прочей достоевщины. Тут спор у нас оставался с Чарусовым открытым. Я не мог не завершить его. И сделать это можно было только там. Но понимаете? Я и сам не понимаю. Но это так. Может быть, иллюзия его присутствия там нужна была мне? Не знаю. Да и неохота говорить все это вашему магнитофону!
— Мы его выключим, — с готовностью согласился Размыкин и тут же щелкнул выключателем. — Какой разговор!
— Предлогов вернуться именно туда было много: место обжитое, все выводки знал, дом есть — только накидай сверху той же дранки и живи, подумывал и о том, что надо бы сруб выдернуть по снегу в село — чего ему пропадать?.. И нож у меня там спрятанный был... Но это — только предлоги. Причину я уже сказал.
— Но сруб ведь вам не принадлежал? — напомнил следователь.
— Я готов был заплатить за него. Правда, не знаю кому. Он был ничей! Теперь был ничей. Да и строился дом как ничей. Но я не против был заплатить. Сами знаете, теперь таких не рубят... Но это дело десятое. Для меня он значил больше, чем просто дом. Какой-то символ, что ли...
— Символ чего? — поинтересовался Размыкин.
— Ой, Анатолий Васильевич!.. Ну, может, новой жизни, что ли?.. Я хотел его поставить у себя в ограде как рабочий кабинет. Чтобы домашним туда ни ногой. Сделать все, как хотел Григорий... Да мало ли что. Теперь чего об этом?
— А завладеть домом вам пришло в голову только после всего или раньше?
— Раньше, товарищ следователь. Гораздо раньше! Еще когда только понял, какой это будет дом. Я ведь знал, что Гришки Нарусова надолго не хватит: на лето, в крайнем случае, на два — и все! — а там очередная блажь.
— Но ведь вы серьезно хотели в город? Диссертация и прочее.
— Скорей, вот это и есть блажь... Какой город? Какая диссертация? Не с моими силами все это. Да и ни к чему, как я понял. Все переменилось, Анатолий Васильевич. Все.
— Да, — согласился следователь. — По крайней мере, многое. Продолжайте, Владимир Антонович. Времени у нас много, можно сказать, — вечность. Итак, как пишут в романах, погода стояла прекрасная. Продолжайте.
Вечность... Владимиру Антоновичу казалось, что все это продолжается действительно целую вечность. И началась эта вечность с того момента, когда он, оставив Василия Витязева возле мертвого Григория, пошел сообщать в милицию.
И погода тогда стояла действительно прекрасная...
Сначала Владимир Антонович бежал и пробежал километра два по заросшему травами зимнику, считай, по бездорожью, пока в груди, поднимаясь к нёбу, не начало пылать, как это бывает у всех нетренированных людей. Можно было бежать еще, и тогда пришло бы второе дыхание, но Владимир Антонович бежать не стал, он вдруг как-то разом понял, что бежать не надо, что от того, прибежит он часом позже или раньше, ничего не изменится, Гришку никто не оживит, а самому можно запалиться, и перешел на шаг, и когда дыхание выровнялось, решил, что надо сесть и отдохнуть, но, не зная почему, все шел и шел. Наконец увидел повалившуюся вдоль обочины зимника осину, толстую, с уже обгнившей и свисающей лохмотьями корой, но все еще державшуюся на сломе пня и на ветках вершины — словно специально для отдыха положение, — и сел. Огляделся. Поднял из-под ног отвалившуюся полутарелку осиновой губки, насквозь пронзенную прутиком, с рельефным отпечатком на когда-то липкой верхней стороне листка ольхи и брусничной веточки, такой сувенир ищи — не найдешь, и подумал, что штуку эту хорошо бы подарить Гришке, но теперь дарить некому. И подумалось это как-то спокойно, без боли, а даже со скрытой радостью — не меня нету, а его. Владимир Антонович одернул себя: нехорошо так! — но никакого другого чувства не проявилось.
Он смотрел на зрелый по-летнему лес, то есть совсем еще летний — зеленый, пронзенный горячим солнцем, с веселыми муравьями в траве, с беспечным посвистыванием птиц, с цветущим разнотравьем, но видел наступающую осень, еще тайную, подспудную, заметную только по изменившемуся цвету небес и неумолимому настроению леса — смиренному, спокойному, готовому ко всему.
Хотелось пить, он встал и спустился в падь. Запинаясь о кочки и путаясь в зарослях вонючего свинячего багульника, вышел к топи, посмотрел, где больше зеленеет пятно кукушкиного льна, и направился туда на трясину. На зеленом, предательски манящем плюше мха открывались окна — крошечные озерки — коричневые, бездонные, с плавающими в них облаками — в такое только оступись... В одном из них он вымыл руки, мыл долго, пока с линий судьбы не смылась въевшаяся грязь, потом долго мыл лицо и шею, и только когда вода в окне заклубилась ржавыми медузами, перешел к другому и попил — вода была холодная, но противная. Он сел на кочку и закурил.
Вся история с Григорием казалась теперь нереальной или, по крайней мере, такой далекой, что представлялась вычитанной в полузабытой книге или увиденной по телевизору — телевизионные передачи Владимиру Антоновичу теперь все больше заменяли книги, но не потому, что смотреть телепередачи удобней — никакого труда не надо, лежи и смотри, а потому только, что ученики — не каждый в отдельности, а все вместе — не пропускали ни одной передачи, и надо быть всегда в курсе, чтобы ответить на бесконечные «а вот вчера по телеку...». И смотреть все или почти все, по крайней мере, все вечерние передачи сделалось потребностью, Владимир Антонович понимал, что это плохо, очень плохо, что нельзя же подменять видение живой жизни телевизионным окошечком, но отказаться от привычки не мог; надо было быть все время в курсе, и как-то само собой получилось, что и художественные телефильмы обрели для него статус достоверности, и на уроках он ссылался на них как на факты. Правда, передачи часто забывались, может, потому, что смотрел он их не очень внимательно, лежа или переговариваясь с домашними, а может, потому, что особой новизной материала и мысли они не отличались. И ему очень хотелось, чтобы и эта история была телефильмом, однако он знал, что она была на самом деле, и понимал, что надо подняться и идти сообщать в милицию. Он еще раз напился и ушел с болота, вышел на зимник, поросший высоким ржаником, и зашагал по нему ровным охотничьим шагом. Вскоре дорога обозначилась четче, трава по ней пошла мелкая, а потом остался только брусничник с кистями крупных вишневых ягод. Места были кормовые, и нет-нет да и взрывался в сторонке тяжелый, как баран, глухарь.
«Вот где надо было охотиться,— подумал Владимир Антонович. — И ближе, и никаких бы тебе историй». И он пожалел, что не взял ружья. Но тут же подумал: куда потом с этим глухарем? И опять же — хоть охота не убийство, а все-таки... Смерть Гришки и охота! Нечто же он так заскоруз душевно, что может спокойно совместить это, неужели не осталось в нем если уж не любви к ближнему, то хотя бы сострадания, что ли? Он бичевал себя вопросами, но удары их проходили как-то мимо, скользом, были просто словами, а глаза зорко ловили каждую деталь леса: спелые ягоды, россыпи гальки на дороге, рано упавшие в лужи, образовавшиеся на месте колесных выбоин, желтые осиновые листья, затаившихся на черной валежине рябчиков — и все это бездумно как-то, но с настроением.
Когда вышел в Иванову падушку, небольшое сенокосное угодье с редкими коряво-крепкими соснами, картинно, по-шишкински русское, не таежное, почувствовал себя и вовсе дома, хотя до дома было еще черт