Отпустят пастись коней. И светло улыбнутся утреннему солнцу. И ихний Жуков скажет им буднично и просто: «Спасибо за добрую работу, ребята!»
Я сриеую картину.
Пусть не усмехается подначивающий отец. Пусть не улыбается жалостливо мама.
Срисую!
И карандаш мягко, но смело коснулся хрустящей плотности бумаги.
Спустя много лет, уже в университетские годы, я узнаю, что написал эту картину художник Авилов и впервые выставил ее в сорок третьем страшном году, когда победа была еще за горами. Как оказалась ее копия в сказочно далеком от Москвы городишке, на маленькой станции, забитой еще по остывшими от недавних боев военными, возвращающимися домой эвакуированными, просто бегущими от голода русскими людьми — неизвестно. Не знаю даже, была это хорошая или плохая копия. Очень даже возможно, что сделал ее один из тех известных по всей России ремесленников, что наводнили в те годы наши базары и толкучки целующимися лебедями, итальянскими виллами над родными омутами и скучающими красавицами на садовых скамейках. Не хочу обвинять ни этих маляров, ни тех, кто покупал их творения, — люди устали от грохота и несчастий, им требовалась и вот такая, пусть и грубо-конфетная, примитивная, но тихая красота. Но горела в этой копии страсть, она дышала днем сегодняшним, она была вовремя и на месте. И я ее копировал.
Отец из трех наших чемоданов соорудил мне стол. Мама укрыла мои плечи своей потертой шалью, но я не заметил этого. Я рисовал.
Растворился и уплыл куда-то сумеречный и суетливый станционный зал, кончился за окном нудный осенний дождь, исчезли голод и неуют. Все исчезло.
Я стоял на Куликовом поле в еще не измятом, не вытоптанном людьми и лошадьми разнотравье, и влажные онучи, схваченные тесемками сыромятных ремешков, впитывали тяжелую молочную росу, холодили ноги. Далеко над Доном, над Непрядвой, над Смолкой таяли тяжелые туманы, и Зеленая Дубрава, где прятался засадный полк, будто плыла над землей и издали могла показаться врагу не дубравой вовсе, а славной дружиной восставших былинных богатырей русской земли со Святогором и Муромцем во главе — по пояс в тумане, в огромных шлемах, круглоплечей и тяжелой, ощетинившейся пиками и знаменами, грозной, неотвратимой. Она за нами. Мы знаем это. Солнце, еще низкое и остуженное, не слепит, только ласкает наши лица. Свежий воздух расширяет грудь, наливает тяжелой пружинной силой каждую мышцу. Щит кажется слишком легким, копье невесомым, саморазящнм. Я не вижу своих товарищей, не слышу их, — они — это я, их дыхание — мое дыхание., их плечи — это продолжение моих плеч. Князья умело расставили наши полки, но это их дело. Это зачтется в их славу и бессмертие. А наше, мое, дело — самое-самое: победить! И мы знаем, что победим. Вот уже снял монашеское облачение торжественный и несуетливый Пересвет. Порыв ветерка откидывает с его чистого лба промытые накануне донской водой пряди русых волос. Подрагивает атласными мышцами боевой конь его, всхрапывает, косит умным глазом: он знает то, чего не знаем и никогда не узнаем мы, — что через короткий час он принесет сюда обратно не Переевета, а только мертвею тело его, пронзенное под нагрудным крестом острым вражеским копьем. Для нас он, Пересвет, неотъемлемая частица наша, вернется с поединка победителем, и мы примем это как доброе знамение и кинемся в сечу и ляжем на этом поле почти все каждые девять из десяти! — с предсмертным сознанием нашей победы. И только через шесть веков я вернусь сюда стриженым русоголовым мальчишкой в кургузом пиджачке и домотканых штанишках и остолбенею перед полем-картиной, полем славы моей, и подивлюсь мужеству нашему. И буду старательно срисовывать подробности поединка славного Переевета с поганым Челубеем.
Мама отобрала у меня альбом и краски и заставила лечь.
— Господи! Что с парнишкой? — спрашивала она отца. — Дрожит весь. Горячий. Простыл, что ли? Только этого не хватало...
— Пройдет! — успокаивал ее отец. — Сырость... Посопливит, и пройдет. А рисует здорово. Учил кто- нибудь?
— Кому учить? И когда?
— Здорово! Надо бы учить. Но сейчас главное — выжить.
Я слушал и не слышал их. Я был там, на Куликовом.
Ночью сипло надрывались паровозы. Шумел дождь. Бубнили голоса. Металлически бормотал и пел черный настенный репродуктор. Вздыхала мать. Мне снилось широкое шелкотравяное поле и жаворонки над ним. Я вздрогнул и вскочил от страшного вопля.
—- А-а-а-а! От-дайте! Ой, боже, ой, кто взял? Отдай-тее!
Это был не голос мечущейся по залу простоволосой женщины, падающей в ноги прохожим и вздымавшей ввысь худые маленькие руки. Это был вой вселенской беды и боли, ворвавшийся в этот смрадный сарай.
— Спи, — сказал мне отец. — Это у нее чечевицу украли, Целых полпуда.
Кричала женщина. Кричали на нее. Бегали, стуча шашнами по каменному полу, синешинельные милиционеры. Потом все затихло.
Утром я долго не мог вернуться в картину. Вчера живые, краски казались грязными и сухими. В усталом зале люди двигались мало и неохотно. Отец в сторонке с военными говорил о войне. Мама иконными глазами смотрела в дождливое окно. Было пусто в душе и одиноко.
— А всэ война проклята, — говорила молчавшей маме соседка, худая и длинноносая украинка. — Як жыты? Вон диточки вже пухнуты з голоду почалы. Нигдэ ничого нэма. Як Мамай пройшов. Куды ихаты? Може, з вамы мэни? Чоловик у вас гарный, добрый. А мого вбылы десь пид Оршою. Ему шо? А мэни?.. А хто и жывый, так що? Подывысь, доню, як усталы и мужики от этих войн! — тень одна.
Не знала хохлушка, никто в зале не знал, что повторила слова из великого плача жен коломенских перед Дмитрием Донским: «Замкни, государь, князь великий, Оке-реке ворота, чтобы больше поганые татары к нам не ходили. Уже ведь мужья наши от ратей устали!»
Нет. Неправда! Мы — вечные воины и вечные пахари твои, поле! Посмотрите, вон на картине рядом со мной стоят те, что останутся жить после битвы. Они будут растить хлеб и сыновей. И они победят еще не в одной войне. И в этой, последней, тоже! Они победили. Вот они сидят, закусывают.
И я увидел, как на картине неразличимые до этого мазки размашистой кисти превращаются в лица сидящих на чемоданах и отдыхающих людей. И я начал прорисовывать их на своем рисунке. Появился лейтенант в посконной рубахе крестьянина с топором в руке. Появился вчерашний майор в желтом шлеме. А черты его соседа, тоже майора, появились на лице конного князя, еще не изуродованные багровым шрамом. У Пересвета оказалось лицо отца, такое, какое было, когда он сказал майору «Бывай!» — победительное и спокойное. Я тщательно и долго рисовал его, и с каждым штрихом узнавал в нем себя, и мы стали одним. И это было чудо! А борода — что борода? — борода у Пересвета должна быть, она нам не мешала. Место в ратном строю русичей находилось всем, кого я видел. Я рисовал и красил с упоением, с одержимостью. На картине не было места для матери. Но в голове у меня, где-то там, перед внутренним взором моим, она вставала огромным образом женщины в царственно русском платье, и этот образ находился везде — и перед картиной, и за ней, и на поле, и в небе, и здесь, рядом, в большом мире, в котором я жил и в котором мне предстояло жить.
— Все! — выдохнул я.
И сразу вокруг сгрудились люди, которые, конечно, уже по нескольку раз подходили и смотрели мое рисование, и теперь хотели увидеть законченную работу.
— Як дви капли! Вот малый!
— Смотри, отец, это же — ты! Ей-богу, ты!
— А это — ты!
— Ну — орел! Молодец!
— А зачем ты нашим звезды подрисовал? Татарам — свастики? — спросил отец. — Там же нету?
— Надо! — упрямо сказал я.
И все согласились: надо.
— Ты бы лучше мать нарисовал, — посоветовал вновь подошедший военный, — а то состарится такая красавица и не будет знать, какая была.
— Не пыли, пехота! — одернул его майор и показал глазами на отцовские медали.