Бабы заперли его в хлеве, и он там, по-страшному взвывая, плакал до самого вечера.
И хорошо, что заперли его, а то немцы застрелили бы. Потому что, когда мы в который раз подбежали к колонне, они начали стрелять по нам. Сначала ранили нашего Бобку, черную, с белым галстучком собачку, ногу ему отстрелили, а потом убили Володьку Петрова. Когда пуля попала ему в грудь, он как-то разом остановился, скривил рот, серые глаза жалобно уставились на пленных, и он сел в мокрый снег и умер. И когда бабы хотели забрать его, конвоиры открыли стрельбу по бабам, но никого больше не убили. Вечером Володьку, конечно, забрали. Забрали и тех двоих из канавы. Потом их похоронили всех вместе и крест на могиле на всякий случай поставили. А надпись на кресте рябой Назар жигалом выжег: «Здесь схоронены двое наших и В. Петров, десяти лет». Но это уже было потом, когда прогнали через село всех пленных. А пока они шли, мы бегали на дорогу, и матери отдавали последнюю картошку, крестили нас и слезливо приговаривали:
— Бегите, авось, ничего, даст бог...
И Ягодка тоже кидала пленным еду и не боялась ни немцев, ни полицаев, и они в нее почему-то не стреляли. Правда, ей и бегать никуда не надо было, изба над самой дорогой, из ворот прямо и швыряла. Но после этих дней она стала дичиться соседей, не ходила на посиделки и, если к ней кто заходил — за огнем или просто поболтать, — старалась побыстрее спровадить — иди, иди, мол, не до тебя. Когда-то веселая, она как будто постарела в свои двадцать два, стала серьезной и молчаливой.
— Наверное, чует ее сердце, что убили Григория, — говорила собирающимся у нас в хате бабам Настя Бабакина, которая ворожила на засаленных картах. — Вот видите, туз пикей у него в ногах, а крестовый в головах. Убили Гришку! — уже доказано заключала Настя. — А у Марьи дите малое. Постареешь.
Всем присутствующим и себе тоже она гадала хорошее: скоро войне конец, вернутся с победой мужья (правда, кое у кого раненые), и будет тогда у каждой и тайная сердечность, и поздний разговор — на десятку пик, и бубновый интерес.
Насчет войны карты обманывали, прошло еще время и время, пока над селом стали пролетать звенящие краснозвездные самолеты, и бабы тыкали в небо худые пальцы и говорили: «Наши! Слава богу, наши летят!» Соврали карты и по всем остальным пунктам бабьих надежд, соврали жестоко, немилосердно.
А потом на востоке забухали далекие пушки. Фронт приближался. В эти дни Ягодка снова приободрилась, стала ходить на гаданья и к ней стали заходить. А когда морозной мартовской ночью село, забившееся в подполья, вздрагивало от частых разрывов наверху и стекла из окон сыпались на пол мелкими брызгами, Ягодка стояла у ворот своей хаты не одна. Рядом с ней был высокий тощий человек, одетый в широкую для него Григорьеву одежду.
Утром в село с трех сторон вошла наша пехота и, но задерживаясь, только на ходу попив, у кого если было — молока или просто воды, пошла дальше. В селе остался только лазарет и какое-то начальство, которое разместилось в сельсовете. Туда и отправился тот человек в Григорьевой одежде.
— Гля, никак Гришка объявился? — гадали помолодевшие за эту громыхающую ночь бабы. — Да нет, не он...
Из сельсовета человека того не выпустили. Вызвали туда Ягодку и соседей покликали, и какой-то военный в погонах выспрашивал у них про этого человека, но соседи ничего не ведали. Зато здесь они и узнали все из уст самой Ягодки.
— Как гнали пленных, поднялась стрельба, это когда тех двоих убили. Полицаи замешкались. Я схватила вот его и из кучи к себе за ворота. Сама подождала, что будет, а потом его в хату втащила.
— А почему именно его? — спросил военный.
— Ну, ежели бы ты попался, тебя втащила бы, — сказала Ягодка.
— Я не мог попасться, — сказал военный. — Я в плен не сдавался.
— Так и он не по своей охоте, — возразила Ягодка. — Потом под печью подполье второе выкопали, там он и жил.
— Все время? — допытывался военный.
— Пошто все время? Ночью, когда Галька засыпала, он вылазил.
— Значит, он сожителем, любовником твоим был?
— Может, и был. Тебе-то что?
— Родину он на бабу променял, — сказал военный.
— Дурак ты, — обозвала его Ягодка. — Куды бы он пошел? Немцы кругом. Убили бы — и все.
— Полёгче, гражданка! — прикрикнул военный.
Потом и военный, и соседи ходили в Ягодкину хату подполье смотреть. Военный зачем-то стенки в этой землянке нюхал, ногтем доски ковырял, восхищался — комнатка и комнатка, здесь всю жизнь прожить можно.
— Найди его тутыка немцы, расстреляли бы и Марью и Гальку, — сказала соседка.
— Возможно, — ответил военный и ушел.
Война покатилась на запад. Мы пошли осенью в школу, вместе с нами пошла и Галька Левщукова, только в первый класс. Училась она хорошо, ей даже похвальную грамоту дали, написанную на обратной стороне листовки, какие с самолетов разбрасывали, где на лицевой стороне были отпечатаны грозные слова: «Смерть немецким оккупантам!» — мы их и в тетради сшивали, по ним первоклашки и читать учились за неимением книжек. Так прошла зима. А весной мы однажды швырнули оземь лопаты, которыми вскапывали огороды, и помчались к сельсовету на митинг.
Народу собралось тогда много. Даже с дальних полей, где бабы на коровах пахали под будущий посев, всех созвали. На сельсовете красный флаг большой укрепили. Трибуну из свежих досок соорудили. Первыми на нее, конечно, забрались мы. Посмотришь вниз — одни бабьи платки и косы, больше ничего, но мы радостно кричали: «Ура-а-а! По-бе-да-а!..» Наконец, нас согнали, и на помост взобрался на костылях новый председатель сельсовета, недавно вернувшийся с фронта солдат. Бабы ажно рты пораскрывали, стояли, ждали, что он скажет. Каждая, наверное, ждала хоть словечко о своем. Знали: не может он ничего такого сказать, но ждали, и у каждой это ожидание горло перехватило, не вздохнуть. А он криво улыбался, молчал, наконец, крикнул, срывая горло: «Победа! Ура!» — и заплакал, хоть и смеялся.
В начале лета стали в село возвращаться солдаты. Не один раз пересчитала война на первый-второй наших односельчан, и не было такой избы, чтобы не лежала в ней на божнице похоронка — слава павшему герою, — а то и две, и три. Но все-таки люди возвращались. Вернулся и Григорий Левшуков. Как и все другие, он свернул с пыльного большака и пешком пошел в село. Высокий, широкоплечий, щедро увешанный медалями, он шел по улице счастливый, но с достоинством, как и положено солдату, победившему такую долгую войну. Всем встречным, даже ребятишкам, он отдавал честь, вскидывая к пилотке широкую коричневую ладонь. Мы несколько раз забегали вперед, чтобы встретить его, и каждый раз он козырял. Так и привели его домой.
Ягодки дома не оказалось. Мы знали, что она косит у мельницы, и сказали об этом Левшукову. Он сел на маленькую скамеечку, установленную им еще до войны у порога, посидел, лучисто глядя на цветы, на уже спелые вишни, на камушки во дворе, потом обратился к нам:
— Ну, орлы, кто быстрей на ногу, зовите тетю Марусю!
Мы бежали наперегонки, перепрыгивали кочки, спотыкаясь и падая. Как поняла Ягодка, что именно ее нам надо, — неизвестно. Только она первой бросила косу и побежала нам навстречу.
— Пришел! — сказали мы ей. — Ваш солдат пришел!
Три километра бежала Ягодка на одном дыхании, а когда вбежала в ограду, сил у нее совсем не стало, и она упала на руки солдата как мертвая.
Не успели они и в себя прийти, как ограда была полна пароду: понабежали люди, которые были не в поле, само собой — ребятишек тьма, с утра опохмеленные фронтовики, и все это галдит, кричит, целуется и плачет. Появилось вино, столы накрыли. Марья носилась как угорелая — угощала, доставала, варила и никому не дозволяла помогать себе. Была она счастлива очень уж откровенно, безоглядно, но вины скрыть не умела, и Григорий понял ее. Дочь Гальку от себя он не отпускал ни на шаг, вытаскивал ей из вещмешка все новые подарки — кудрявых кукол и короткие, не здешнего покроя платьица.
А ночью, когда все разошлись и дочка уже спала, Григорий с Марией сидели за столом друг напротив дружки и разговаривали. Потом ей, видимо, сделалось трудно говорить сидя, она встала и отошла к печке. Григорий продолжал сидеть и курить. Затем поднялся и ой. Набычившись, постоял над столом. Черный,