начиналось с начала, и очередной шторм обрушивался на наше, еще вчера погруженное в негу, тихое побережье… Она стала надоедать мне, я принялся замечать, сколь она неряшлива: прошлогодний жир в сковороде, со вчера немытая посуда, серые внутренние швы брошенного на стул бюстгальтера… Это разочаровывает.
Я исподволь вил веревки, готовя подкоп и побег. И однажды, всё рассчитав, взял путевку в Худфонде, собрал дома чемодан, прихватил мольберт, краски, кисти, там было не купить, — и сорвался в Палангу в Дом творчества… Стоял дивный март, по Паланге бежали ручьи, оттаивали тротуары, газоны и девушки. На освободившемся от снега пляже спали утки, пряча головы под крыло: их я и писал, наслаждаясь прекрасным весенним приморским светом… Бывало солнечно, городок — чистоват; в холодном подвале к пиву давали черные соленые сухари, в кофейне на несколько столиков варили густой кофе по- турецки; на Г-образном пирсе, носом указующим на Щвецию, торговали бусами грубо ограненного черного янтаря; чайки караулили полосу темной воды, оставленную отошедшим от берега льдом… Алла нашла меня и тут.
Однажды в столовой мне вручили письмо от нее. Я заволновался, как перед выставкомом, — неужели едет, как это было бы некстати. Но обратный адрес успокоил — Одесса. Оказалось, дедушка, папа рыбного папы, не в шутку занемог и при смерти, и она вернулась в родной город дежурить посменно с матерью у его больничного одра. Ну, и за наследством, наверное: она была предусмотрительно прописана в квартире старика.
Я откопал в старом саквояже несколько ее писем, чудом не исчезнувших во время моих многочисленных потопов в мастерской. «Здравствуй, мой ненаглядный», начинается первое. И после описания отчаянного положения дедушки: «В Одессе бушует весна: солнечная погода сменяется туманом, туман дождем, дождь ветром, и я снова в состоянии написать тебе ветреное письмо». Далее — доклад о флирте с дедушкиным лечащим врачом «местной уездной кремлевской больницы», как она выразилась. «Он молод, очень хорош собой, но роман носит чисто платонический характер, и, надеюсь, тебя не огорчит». Даже у дедушкиного одра — верна себе, к тому ж не может удержаться от похвальбы. Лирика припасена на финал: «Кажется, я по тебе начинаю скучать нестерпимо. Иногда даже думаю, что моя влюбленность была не только душевным помешательством, но и симптомом возможной любви, если ты, моё золотко, конечно, не будешь приставать с нудными нравоучениями». Восхитительная смесь любовных признаний, поверхностной рефлексии и попытки заведомой сделки. «Писать больше некогда, дед проснулся. Целую тебя, моя радость». Второе из выживших ее посланий — более любовно нормативно: «Родненький, очень хочется к тебе. Обниматься, целоваться, наговорить всяких ласковостей, спать с тобой хочется, уткнувшись в твое плечо». Потом лист медицинского состояния дедушки, потом — приглашение летом на одесскую дачу и к знакомству с родителями. «Дедушка проснулся, целую тебя нежно. Твоя А.». Вот тут-то, в который раз сраженный ее простодушием, я и купил ей на пирсе с рук, у немолодой дамы, нитку того самого черного, едва ограненного, янтаря. И послал бандеролью…
Поезд «Одесса-Москва» надвигался все неотвратимей, залязгал, дернулся и встал. Пассажиры стали выпадать с площадки вагона, кутерьма, возгласы встречающих, — ее все не было. Наконец, когда проем двери расчистился, показалась и Алла. Боже мой, что с ней стало. Она была растрепана, губы расплылись, физиономия опухла: она улыбалась неясной хмельной улыбкой и даже не искала меня глазами, а, покачиваясь, шарила ногой в поисках тверди перрона. Она была одета не по московской погоде, в какую-то грязно-белую водолазку, в джинсы и легкую кофту, но что бросалось в глаза — так это ожерелье черного не ограненного янтаря, покачивающееся на ее большой груди. Сзади ее пытался поддерживать в дым пьяный средних лет пассажир, попутчик, надо думать, по спальному купе… Я поспешил истаять в толпе, не забыв выбросить букет в урну. Через день она позвонила, я сделал вид, что удивлен: разве ты в Москве. О телеграмме — ни слова, скорее всего, она забыла, что посылала ее.
Вскоре я получил еще одно, последнее письмо — оно было подсунуто под дверь мастерской. «Мы можем продолжать нашу дружбу, разумеется, ИПОСТАСИРУЯ наши отношения». Не надеясь на мою эрудицию — я и впрямь не понимал, что означает это странное деепричастие, — она поясняла: «ИПОСТАСА — греч. замена, термин введен в русскую поэтику В. Брюсовым». Это она вычитала в каком-нибудь словаре — столь доверчивым девушкам с поползновениями не нужно дозволять читать словари и энциклопедии…
Позже я не раз случайно сталкивался с Аллой — то на какой-нибудь выставке, то в баре Домжура, — мы лишь, улыбаясь, раскланивались. Стало известно, что она вышла замуж за художника много старше ее, которого увела от жены. Художник, мой давнишний знакомец еще по секции графики Горкома, — я в ранней молодости там числился, чтоб не надоедал участковый с требованием трудоустроиться, — худенький невысокий еврей, оформлял книги для детей. Молва доносила, что супруги пьют, хотя, когда она его брала, он был в завязке, — и много дерутся. Через год-два он сошел с ринга — наверное, выбыл по очкам, уж больно разные во всех смыслах были категории. А вскоре умер от сердечной недостаточности: жаль, он был приятным человеком, редкость в артистической среде, такой седой бородатый мальчик, похожий на доброго гнома, всегда очень улыбчивый.
Потом она вовсе пропала из моего поля зрения.
Через много лет общий знакомый на мой вопрос об Алле, — не помню отчего, но зашел разговор об Одессе, — донес, что до недавнего времени Алла жила с неким Пашей-заводчиком. Нет, он не имел завода, но разводил овчарок. Когда Паша Аллу бросил, две овчарки остались у нее в квартире. Паша честно давал на их прокорм по пятьдесят баксов в месяц, на что втроем и жили — обе овчарки и она. Видно, рыба в Черном море иссякла… А недавно я случайно узнал, что ее тоже уж нет на свете. Рассказали и подробности. Кажется, ее убил какой-то анонимный собутыльник. Наверное, в ходе пьяного скандала слишком сильно шваркнул головой о бетонную стену. Бытовуха, одним словом. Я прикинул, ей не было и сорока пяти.
ПАДЕНИЕ КУРСА
Пиво на неделе, по субботам шнапс, в воскресенье шампанское — так описывала позже она свою замужнюю жизнь в хилом городке под Дюссельдорфом, где обитали преимущественно турки. Она подцепила меня в галерее Манеж, после фуршета увязалась в мастерскую с компанией моих приятелей и дала еще до начала пьянки за шкафом, не снимая плаща. Утром я позвонил ей. И минут через сорок был у нее на Октябрьской. Махнув полстакана шнапса, только сейчас я смог ее разглядеть. Она была, хоть и меленькой, но отлично сложена: выяснилось, что в юности она танцевала в ансамбле народного пляса.
Звали ее, оказалось, Лёля. Из-за тогдашней разницы курсов она, захудалого достатка провинциальная бюргерша, в Москве со своими марками становилась богачкой. Отрываясь от мужа на лето под предлогом ухода за престарелыми родителями, в Москве она хотела иметь все удовольствия. Она любила наряды и одевалась по образцам американского Vogue c налетом восточного базара. Для выхода на люди ей потребен был кавалер — без денег, но из богемы. У нее был один известный актер, игравший в кино купцов, а на подмостках парней из нашего двора, но — спившийся. Вакансию, видно, был призван заполнить я.
Лёля прибывала на сексуальные каникулы каждое лето, но за зиму я успевал забыть ее, и в первый вечер все бывало как впервые. Но наутро оказывалось, что вся ночь — калька бывших. Я пытался разнообразить наш секс, но сталкивался с досадными препятствиями: она не любила сзади, это ей не доставляло удовольствия, она в порядке исключения брала в рот, но быстро выталкивала член из губ и командовала ляг на спину. Скорее всего, с мужем лет на пятнадцать ее старше, в отсутствии у них детей и при неизбывной вине немцев за холокост, она играла в постели роль девочки-командирши, помыкая своим фрицем и скача не нем. К тому же, немецкие феминистские журналы утвердили ее в мысли, что в койке, как и на кухне, она — единственная хозяйка, так что она предпочитала вовсе не заботиться о партнере: мол, как-нибудь сам подтянется.
После того, как Лёля шумно отправляла нужду, она устраивалась спиной к стене, закуривала, требовала шампанского. Кричала, как принято в еврейских семьях — через две комнаты, мама, сделай нам кофе. И сухая мама, вся в пергидроле и с заледенелым напудренным лицом, вносила в комнату поднос, вежливо кивая мне, завернутому в простыню. Мама, поставь, закрой дверь, спасибо, капризно говорила