заставленную тяжелой мебелью — единственным, что осталось от легендарного, как монархия, Сережиного дедушки-фабриканта. Дамская команда была еще не назначена, но деньги на вино припасены, известную опасность таила лишь переменчивость погоды, ибо какой-нибудь глупый дождик или идиотское падение ртутного столбика могло спугнуть старушенцию. Но погода была устойчиво майской, тут и там попахивало сиренью, бабушкины недомогания отступили, Сережа вел себя показательно хорошо, а я, по ее мнению, толкавший его ежедневно на пагубный путь растления тела и расстройства и без того неверного здоровья, временно стушевался.
Собственно, идея позвать немок пришла в голову именно мне. Идею эту никак не назовешь тривиальной. Согласитесь, одно дело уступчивые любительницы портвейна, свободного коммунального нрава, грубоватые обитательницы хрущевских черемушек или общежития ПТУ, совсем другое — в блузочках и цветных чулочках, неопределимого социального происхождения, с чистыми приветливыми лицами великовозрастные иностранные пионерки, приехавшие с неведомого Запада, который, конечно же, лишь числился социалистическим, — ведь европейками нашему поколению представлялись даже латышки с хуторов, эстонки-островитянки, говорящие с акцентом молдаванки, а уж дистанция от Эдиты Пьехи до Ива Монтана, конечно же, была много короче, чем, скажем, от нее же до Ларисы Мондрус. Вспоминая, думаю, где-то глубоко в наших тогдашних душах жила уверенность: не только в поведении, повышенной открытости и стремлении к улыбчивому контакту, что было налицо, но и в изгибах устроения иностранки таится что-то неведомое, отличающееся от местных образцов. Как юноше невозможно представить предмет своего обожания писающим или какающим, так и нам в ту пору совершенно нельзя было предположить, что, скажем, неземная немка, пусть и в синей пионерской косыночке, может хариться или даже факаться, но что-то же должно было у них замещать эти отправления, и, скорее всего, не случаен тогдашний наш школьный анекдот про марсиан, которые размножаются похлопыванием друг друга по плечу. Учитывая все это, можно заключить, что идея бардачить с немецкими пионерками, конечно же, была богохульной и цинической, как, впрочем, и любое исследовательское поползновение, сводящееся всегда, по сути дела, к преступлению за черту с последующим расчленением предмета изучения. Как у всех, кто стоит перед порогом неведомого, мы испытывали робость, но шестнадцать лет — возраст дерзаний, и я подошел к той из немочек, что больше приглянулась, худенькой, в короткой юбчонке, смеявшейся с доброжелательным оскалом, с темными стриженными волосами и вполне взрослым женским лицом, и каким-то образом объяснил, что я и мои друзья приглашаем ее с подругами на вечеринку, где будет музыка, мьюзик. Она с видимой радостью, с изъявлениями благодарности, в чем сказалось недоступное нам европейское воспитание, согласилась — и мы условились о времени.
Они на своем скомканном и невразумительном русском, мы — на юродивом английском кое-как разговаривали, хоть от портвейна они и отказались, но и мы были предусмотрительны — приготовили сухого вина и мороженого, но окончательно вся компания спелась, едва завели «Битлз». То, что мы слушаем ши из вумен, бэби ю кэн драйв май кар и кэн’т бай ми лав, повергло их в глубокое изумление. А их изумление, в свою очередь, преисполнило нас гордости, и мы с удовольствием строили из себя европейчиков, портвейн свой едва приглатывая, в танцах церемонились, гладили партнерш по спине, а разговоры вели все больше о литературе, причем ни русское имя Гёте, ни русское имя Гейне они вовсе не знали, и, лишь когда я догадался, показывая на Сережу, сказать, что это — наш Карл Моор, моя подруга вдруг закричала «йа-йа» и захлопала в ладоши, и вся ее команда закричала «йа», и их коллективная готовность к радости нас, культивировавших политическое фрондерство и известный индивидуализм, не могла не удивить. Ясное дело, Шиллеру их обучали в школе, так что в танце мы с подругой тесно прижались, подталкиваемые с одной стороны Шиллером, с другой — Ленноном с Маккартни. В своей партнерше я скоро заметил некоторую, скажем, толстокожесть, сближающую ее не с одноклассницами из профессорских семей, но скорее с нашими простыми подругами, хоть была она, конечно, не в пример последним покормленней, повоспитанней, похоленей, и несколькими годами позже я с уверенностью заключил бы, что передо мной — офицерская дочка, но в те годы я еще не ведал прелести генеральских дочерей и шика племянниц партработников и — главное — нескоро научился тому, что жизнь в широком мире отнюдь не сводится к повседневной реализации нехитрого набора российских литературных интеллигентских добродетелей.
На непьющих немочек и сухое действовало не хуже крепленого, и вот одна, покороче других и позадастее, уже хохотала в танце в длинных Сережиных руках, другая в уголку, кажется, готовилась всплакнуть, третья пила с кем-то на брудершафт, еще несколько бодро подпрыгивали в кружочке. Мы же незаметно — айн, цвай, драй — прокружили в дальнюю комнату, как раз бабушкину, с резным диваном, украшенным короной, с книжной полкой, полной собранием Шолома-Алейхема, ввиду комплектности и обширности не унесенного в букинистический, с портретом дедушки в раме, внимательно за нами наблюдавшим. Здесь было узко, как в чулане, танцевать больше не пришлось, замирая, я прислонил немку к стене и осторожно поцеловал в щеку. Она осторожно поцеловала меня. Я обхватил, привлек, одновременно двумя руками сжимая ее маленькие тугие ягодицы под гладенькой юбчонкой, двумя другими уминая ее маленькую тугую грудь в слишком жестком бюстгальтере, но — она отчаянно встрепенулась, когда рука моя заскользила под подол и вверх, достигнув края чулок; она мычала, приседала, мотала головой, вырывалась, я же безумно твердил «ну, хорошо, хорошо, не буду», едва держась на дрожащих ногах. Она поверила, принялась опять целовать меня нежно, вздрагивая и сама, и я понимал, что с такой немыслимо иностранной девчонкой ничего и не может случиться сразу, и когда она сказала с акцентом фразу, которую именно в такой инструментовке я слышал потом столько раз, «йа лю-б-лью те-бья», убедился, что буду ухаживать за ней верно и долго, и мы будем отличной парой, я буду писать ей нежные и сумасшедшие письма, а потом она раскроет передо мной окно в Европу, и мне распахнется огромный мир, я уж физически чувствовал на лице напор встречного ветра, как бывает только на самых крутых поворотах…
На следующий день они уехали в Ленинград — проводить их на вокзале было нечего и думать, делегация была официальная, их руководительница и так отпустила их вечером, лишь когда они назвали поименно — к кому в гости идут, с адресом и телефоном, — и я остался с ощущением того, что у меня началась нездешняя любовь, и с обещанием, что она мне из Берлина пришлет письмо.
Письма не было три недели, потом меня вызвали к завучу. Меня довольно часто к нему вызывали — то за курение в туалете, то за распивание портвейна за директорским гаражом, что было — ввиду неудобства — чистым ухарством, но сегодня завуч был сам на себя не похож. Он сказал: «Садись», а сам встал — значит, дело обстояло весьма серьезно и, по-видимому, не только для меня, но и для него самого. Я сел на стул у стены, а он прошелся туда-обратно и дважды проверил — плотно ли закрыта дверь. Потом посмотрел на меня, и во взгляде его была тоска. Только в этот момент я заметил, как засален ворот его пиджака. Я успел подумать о многом: он подозревает меня в поджоге физкультурного зала, хотя утром, когда я шел в школу, зал был цел; он полагает, что я замешан в ограблении банка, о чем ему сообщили из милиции; наконец, на меня кто-то стукнул, что я читаю самиздат, — и это единственное из обвинений, которое было бы правдой. К моему изумлению, он заговорил о немках. Он рассказал мне, кто их зазвал на вечеринку, — это был я, о чем я ему и доложил, но он только отмахнулся. Он рассказал мне, что мы пили и подо что плясали. Он знал даже, что я приставал к одной из них, оказавшейся то ли вожатой, то ли старостой, и что Сережа советовал другой поставить вопрос о присоединении ГДР к Советскому Союзу на правах шестнадцатой республики, о чем не знал даже я. Он говорил крайне встревожено, путался, и мне не составило труда догадаться, что знает он это отнюдь не со слов кого-нибудь из моих товарищей, в каждом из которых я в те годы был уверен, как в самом себе. Такое волнение в нем, довольно злобном и закомплексованном мужичке, преподавателе химии, мог вызвать только сигнал, поступивший откуда-нибудь сверху. И я довольно скоро понял, что хочет он от меня одного — молчания.
— Зачем, зачем тебе это было надо, — несколько раз повторил он и вдруг сболтнул, — они же отчеты пишут.
Я плохо себе представлял эту механику, должно быть, каждая из пионерок отписывалась и отчитывалась перед руководительницей, та доносила в посольство, оттуда бумага шла в отдел образования, а потом спускалась в школу. Впрочем, траектория доноса меня не интересовала. Меня потрясло, что и там пишут.
Этот нехитрый факт поразил меня до такой степени потому, что являлся убедительнейшим доказательством — они такие же. Удивительное открытие: в сердце Европы, в Берлине и Будапеште, в Праге и Варшаве — все точно так же стучат и пишут, пишут, пишут. И если это так, то и все остальное без сомнения происходит у них — как у нас. Подобно любому другому на моем месте, я сожалел лишь, что не