себя
А что Корделии сказать? Ни слова.Любить безгласно, —она что, дурочка из переулочка? Нет, скорее лишь мечта, фантом в угасающем уме сумасшедшего Лира. Собственно, Лир не сходит с ума от вероломства и алчности окружающей его родни, он с первых слов на сцене безумен, но как роскошно безумен:
Мы разделили край наш на три части.Ярмо забот мы с наших дряхлых плечХотим переложить на молодыеИ доплестись до гроба налегке.Или вот еще, сколько в безумце поэтической ярости, соревнующейся с яростью бури:
Лей, дождь, как из ведра и затопиВерхушки флюгеров и колоколен… …Ты, гром,В лепешку сплюсни выпуклость вселеннойИ в прах развей прообразы вещейИ семена людей неблагодарных… Много позже Женечка увидел, что Лозинский пригладил грубость воплей Лира, и в переводе Михаила Кузмина они звучат более дико:
Валящий гром,Брюхатый сплюснуть шар земной, разбитьПрироды форму, семя разбросать,Плодящее неблагодарных! На экране все это звучало очень убедительно. Теснота сцены была раздвинута, тяжкие стены замка чернели на черни неба; балтийское море кипело, дождь лил и стегал, гром ярился, безумный Лир с то развевающимися, то повисающими мокрыми патлами седыми волосами вопил, шут вился. На повторном сеансе Женечка расплакался, не отрывая глаз от экрана, а потом, когда все принялись умирать, разрыдался, не таясь. Он плакал не столько над судьбами персонажей, но – от сладкой зависти к создателям, от томительного восторга перед недостижимой красотой. И еще, конечно, от юношеской tristesse, непременной возрастной грусти, а также от печали, которую вселяли в него виды оккупированного обворованного родного города. И тогда сзади, из темноты раздался мягкий теплый голос:
– Вы плачете, мой мальчик?
Его звали Вацлав Ибрагимбекович, бакинец, поляк по матери, то ли художник, то ли режиссер, тот ли все вместе. Он жил на Тверском бульваре, в переулке, в подвале с низкими потолками, затянутыми павловопосадскими платками, шитыми золотой канителью, в трех очень больших комнатах с задрапированными китайским шелком с драконами и глазастыми веерами осыпающимися стенами. В этом помещении, именовавшемся мастерская, как в Волшебной лавке, таилось скопление загадок и чудес. Много позже, когда при Евгении Евгеньевиче упоминали о Вацлаве, он говорил небрежно да-да, я знаю его, скрывая волнение, и ронял, что его мастерская была обставлена с варварскими претензиями и хамской роскошью, как бы запоздало мстя за прошлую свою очарованность. Потому что в свои четырнадцать, после их бедной коммуналки, Женечка был ослеплен богатством этого подвального мира, будто попал во дворец подземного короля: шкафами карельской березы с коронами наверху, красного дерева с бронзой креслами и топчанами с небрежно накинутыми на них афганскими коврами, гнутых форм лежанками-рекамье, обтянутыми полосатым шелком, английским резным буфетом, показавшимся Женечке огромным, люстрой из ананасов и граций, а также каменным изваянием ундины, о котором хозяин вскользь сказал: «Это оникс». И уж вовсе невообразим был серебряный кот в натуральную величину. А если приплюсовать сюда огромную туалетную комнату в стиле тысячи и одной ночи с невиданным тогда в советской стране биде, с круглой ванной и с копией «Поцелуя» Родена, придвинутой в самый угол, то, понятное дело, легко можно было ослепнуть.
В тот первый день знакомства, когда хозяин как бы между прочим пригласил Женечку в гости, напоил ароматным английским чаем из Березки за одноногим столиком, убранным ручной вязки болгарской красно-белой салфеткой, угостил рассыпчатым печеньем с тмином, изящно и вежливо улыбаясь, расспросил о том о сем, но сам всех своих тайн, конечно же, не открыл.
Они стали встречаться, сначала время от времени, потом все чаще. Вацлав весь был прелесть: и пестрый шелковый шарф, замотанный на шее в какую-то замысловатую петлю, и светло-песочного цвета мягкая шляпа, Женечка потом узнал – борсалино, и длинное коричневое пальто из кашемира; и ступал он осторожно и вкрадчиво, и жест имел мягкий и гибкий, и голову держал чуть на отлете и вбок. Скоро Женечке захотелось много-много новому знакомцу рассказать, что было неудивительно: он ведь ни с кем не разговаривал давным-давно, с тех пор как бабушка перестала слушать других, говорила только сама, а тетке было некогда. Одноклассники, обуянные ранним гоном, были не в счет. А Вацлав умел вызвать на откровенность. Женечка стал болтать, не в силах остановиться, ощущая какое-то упоение. И уж даже плохо понимал, куда его несет. Он много говорил о бабушке, Вацлав кивал «понимаю», и Женечка был благодарен. В рассказах о тетке всплыл и священник Карасиков, и Вацлав обронил: «Наслышан». Когда Женечка дошел до Тоши, о котором говорил в тоне возвышенном, Вацлав вдруг сказал:
– Заботиться у нас о правах человека, все равно что, сидя в болоте, обсуждать законы воздухоплаванья.
И Женечка вдруг споткнулся, ожегся, задумался. И потом решил: а ведь верно, верно. И Тоша со своими слезами над судьбой протопопицы показался чуть глуповатым.
Однажды Вацлав торжественно объявил, что приглашает Женечку на закрытый просмотр в Дом кино. Женечка по молодости не знал тогда – юность наша провинция, – сколь щедро и баснословно это приглашение. И лишь попав в этот мир блестящих и шуршащих шелком, пахнувших «Шанелью номер пять» – этому Вацлав Женечку уж научил – людей, фланировавших по фойе и приглушенно гудящих, но время от времени вдруг взрывающихся и с воплями бросающихся друг с другом лобызаться, Женечка понял, что вот и он, когда повзрослеет, будет так жить. И шелковый галстук. И раки с пивом в нижнем буфете. Ясно, отчего здесь проводится закрытый просмотр, эти блестящие люди открытых «Невест ефрейтора Збруева» смотреть не станут. Да и о фильме, который будут демонстрировать, Вацлав говорил с несвойственным ему волнением: он и сам, кажется, ждал чего-то необыкновенного. И с придыханием произнес: «Смерть в Венеции». И с удивлением, не скрыв легкого раздражения, обнаружил, что Томаса Манна Женечка уже читал. «Но вы, Женечка, не могли понять, это о чуме запретного вожделения…» Посмотрев фильм, Женечка понял. И стал иначе смотреть на Вацлава. И цепко ухватил его под руку, когда они вышли на улицу, пошли по бульвару. «Вас хватятся», – сказал Вацлав. «Я позвоню», – сказал Женечка, которому больше всего сейчас хотелось на Лидо.
Что-то торжественное появилось в Вацлаве. Он предложил Женечке рюмку рижского бальзама, хотя прежде никогда не угощал Женечку алкоголем. Да и сам не пил.
– А помните ли вы историю со щитом крестьянина, май бой?
– Нет, – отвечал Женечка.
– Со щитом из фигового дерева? Неужели не помните? Так слушайте же.
Вацлав открыл какой-то фолиант – древний, померещилось Женечке – и стал читать, чуть растягивая слова. Женечка внимал, едва вникая, так сладок был голос декламатора:
– Однажды сер Пьетро из Винчи находился в своем поместье, как один из его крестьян, собственными руками вырезавший круглый щит из фигового дерева, запросто попросил его о том, чтобы этот щит расписали для него во Флоренции. На что тот весьма охотно согласился, так как этот крестьянин был очень опытным птицеловом и отлично знал места, где ловится рыба… И вот, переправив щит во Флоренцию, но так и не сообщив Леонардо, откуда он взялся, сер Пьетро попросил его что-нибудь на нем написать. – Женечка, которому уже давно не читали вслух, живо представил себе и щит, и самого Леонардо, автопортрет которого так часто был у него перед глазами. – Леонардо же, – продолжал Вацлав свою