и вдруг — будто что-то треснуло в стороне Содомихи, разошлось на небе по швам, и хлынул сплошным потоком густой дождь, гул и плеск которого разрезали по временам сухие разряды молнии, а с краю неба врывался и катился за горизонт тяжело рокочущий гром. Мы сбились в кучу, друзья и жены, ибо наш домишко принялся содрогаться, и затрещали ветхие оконные рамы (наш умник и раньше острил, что и забрались-то мы вместе в деревенскую избу, коллективно изживая травму рождения, утишая незаживающую память о потерянном внутриутробном рае, ибо, как ни крути, наши кооперативные московские квартиры меньше похожи на материнское чрево, чем этот бревенчатый склеп), думать не думая, конечно, что происходит в это время на другой стороне.
Рыжий, следует сказать, пил эти непогожие дни, будучи свободен от рыбалки, много больше обычного, но лишь когда хлынул дождь — засомневался, достаточно ли глубоко вытянул в последний раз на берег свою лодку (сомнения, кстати, небезосновательные, расходившиеся волны так и норовили в непогоду утянуть с берега все плохо лежащие предметы). И пошел проверять. Оказавшись у озера, он услыхал как бы далекий знакомый звон, стал прислушиваться — громко плескал дождь, шумели волны, барабанили большие капли по мигом задеревеневшему капюшону брезентового дождевика.
Он вошел в воду по колено — сколько позволили сапоги, толкнул катер с кормы, заметив, что вода уже стала прибывать, хоть дождь лил пока еще не больше часа, и хотел было оттащить подальше к кустам самодельный якорь, как вспыхнула белым светом молния, ударила за озером в темную ночь, на миг осветив черную воду; Рыжий обернулся и увидел мерцающие под колеблющейся поверхностью золоченые кресты.
Все погасло, но какое-то смутное свечение еще дрожало в глубине, потом молния сверкнула снова, протянулась по небу сверху вниз раскаленной дрожащей нитью. Рыжий видел теперь не только кресты, но и сами блестящие купола потаенного городка. Он бросился через сад — к избе.
У крыльца маячили несколько фигур, кажется — голос Гитлера слышался сквозь шум непогоды, но Рыжий торопился, спотыкался, скользил в лужах, ворвался в дом, дрожащими руками шарил спички и зажигал свечу. Потом схватился было за поляроид, швырнул его на кровать, отыскал камеру, отвинтил один объектив, насадил другой, бросился вон из дома, через сад, к озеру, ни на кого не оглядываясь.
На берегу он помедлил — молния медлила тоже, оттолкнул в темноте катер в воду, округа осветилась, все было на месте: озеро, мигом будто вывернувши нутро, показывало ему чудесный град, полный купольных храмов с золотыми крестами. Он прыгнул в лодку, заводной ремень мотора скользил в руках, мотор чихал и не заводился, он бросил его, налег на весла, ощупывая камеру на груди, — и быстро скрылся во мгле. Больше его никто не видел…
К гибели Рыжего, к нашему удивлению (именно мы нашли его катер через день, прибитый волной к прибрежным кустам на нашем берегу, и отвели в Содомиху), деревня отнеслась как к должному, даже не равнодушно, но удовлетворенно, будто Рыжий выполнил некое данное ей обещание. Нас заверили, что уже послали кого-то там в совхоз, где есть телефон и власть, там, мол, разберутся, дом же они пока заперли — целее вещи будут.
Долетали до нас и обрывки кое-каких суждений.
Одни говорили: куды, разве ж можно наше озеро на фотоаппарат снимать, никак нельзя — грех; в старину и рыбу-то не ловили, даже пацанам купаться запрещали, а тут — фотографировать. Другие (к их числу принадлежала и Ольга) демонстрировали уверенность, что Рыжий, утонув (в этом никто не сомневался), как бы и остался жить. Подразумевалось (но вслух, конечно, не произносилось), что стал он просто-напросто невидим, и слышалась нам даже тихая радость о незримом пребывании его подле живых. Наш толстый, выслушав все это, мрачно выразился в том духе, что если фотографирование у нас принадлежит народу, то и сам фотограф подавно ему принадлежит. И с досадой плюнул на тот берег, от которого мы и отчалили. Больше в Содомиху тем летом мы не плавали.
Но, уезжая с озера восвояси, мы все оглядывались на него, казавшееся даже и в солнечную погоду загадочным, если не зловещим. Может быть, каждый из нас в глубине души хотел думать, что последняя пленка Рыжего, лежащая теперь где-то на озерном дне, запечатлела-таки купола да маковки спасшегося некогда от всех напастей города. А кое-кому из нас, быть может, приходила и вовсе вслух непроизносимая мысль, что сидит себе сейчас наш Рыжий на престоле невидимого града, слушает малиновый колокольный звон, пьет, закусывает и смотрит цветной телевизор.
13. И занавес открывается
Попросили подойти на служебный вход (не войти
Прежде он никогда не работал для театра, да что там — нечасто в театре и бывал, на редком спектакле мог усидеть до конца. Рассматривая на выставках театральные фотографии, он всегда чувствовал в них фальшь: снимки ли были нехороши, сам ли театр был дурным объектом для фотографирования? Ведь только в самом общем смысле можно говорить о театре как о части реального мира. Точнее же было бы сказать, что театр — это то, что остается за вычетом окружающей жизни, хоть и существует физически на твоих глазах, оставаясь для фотографа натурой. Но это другая натура, не копирующая первую, с которой ее роднит лишь мимолетность: как и все вокруг, представление летуче и живет только один раз. Но и разница налицо: как и всякая жизнь, представление тщится повториться, и во многом это ему удается и во второй, и в третий, и в десятый прием, в то время как одной и той же жизни это не дано — в отличие от спектакля она умирает единожды. И что с подобной, театральной, то и дело воскресающей натурой делать фотографии? Снимая действо, творящееся на сцене, тем же способом, что и привычный нам хеппе-нинг жизни, фотограф неминуемо упускает из вида свойства собственно театра — заканчивать представление с тем, чтобы потом начать его сначала. И фоторепортаж из какого-нибудь управленческого кабинета всегда будет более живым, чем снимки — пусть чрезвычайно выразительных — мизансцен с письменными столами и галстучно-пиджачными парами, со страстью обсуждающими административные проблемы; второе всегда будет скучно невыносимо, даже если представить себе, что производственную пьесу сочинил Гоцци или Гольдони.
Но есть один фотографически-театральный канон, при всей своей всеми ощущаемой затасканности и банальности, неизменно пользуемый каждым, кто пришел с фотокамерой в театр, — композиции с пустым залом и пустой сценой. И, как это ни странно, снимки этого рода больше притягивают зрителя, чем самые феерические изображения эпизодов спектаклей. В этом — загадка; отчего так волнуют даже самые тривиальные фотографии подобного рода: полуразрушенные декорации, сваленные за кулисами; режиссер,