бабушки в те послессыльные годы[3]), но к первомайской атрибутике относилась моя нянька с не меньшим энтузиазмом, чем я сам. (Как здесь не всп. Пушкина с его „выпьем, няня, где же кружка“. — Г. И. Б.) Она отбирала у меня стеганый мячик, но так сильно ударяла по нему ладонью, что резинка выскальзывала из неловких пальцев, а мячик закатывался под шкаф; она норовила украдкой лишний раз дунуть в уди-уди, что категорически воспрещалось гигиеничной бабушкой, как и кормление меня с ложки, которой Танька ела сама; она смешно и неуклюже (была сильной и гибкой, я думаю) подбрасывала обеими руками воздушный шарик, не в силах надивиться его невесомости; и долго мяла и разглаживала флажок, „смотрела материю“, — Кремль стоял, солнце продолжало вставать; дело шло к десяти часам утра».
Не сохранилось, к сожалению, фотографической карточки этой доброй девушки из псковской деревеньки, так много значившей в жизни Фотографа, так глубоко осевшей в его детских воспоминаниях. Не удалось и получить каких-либо сведений о ее нынешнем местопребывании. А жаль. Ведь если бы мы могли располагать ее свидетельствами, как знать, не обогатилось бы наше фотоведение дополнительными знаниями о жизни Художника и его семьи, которую мы нынче должны реконструировать по крупицам, да и те не все еще изъяты из частных архивов (здесь к месту напомнить, что фотообщественность ждет, когда же в полную меру заработает Комиссия по творческому наследию художника, а вопрос о создании мемориального музея-квартиры, который нынче висит в воздухе, встанет, наконец, ребром).
«… Пора было выходить во двор и занимать место у ворот, напротив аптеки, ибо с минуту на минуту могло начаться…
Танька подсаживала меня, чтобы я мог повиснуть на воротах, вцепившись в штакетину, сама же проявляла все признаки нетерпения: вытягивала голову, расталкивала гурьбу мальчишек постарше меня, кричала: „Дядя, ну что ты встал, не видно ж“, — сама, думаю, с удовольствием забралась бы на забор, если б не ее дворовый престиж.
Смутный гул шел со стороны Яузской набережной, топот ног, ощутимый шорох в воздухе как бы электрического свойства, солнечное утро чуть меркло, нахмурясь, появились бегущие мальчишки с криком „Едут!“, сразу за их стаей показалась голова танковой колонны.
Впереди в „джипе“ везли знамя, уже скрученное и спрятанное в малиновый чехол, и ухмыляющегося офицера в фуражке с золотым парадным кантом и с белыми перчатками, которыми он помахивал; позади же „джипа“, чуть не налезая на него, ползло первое из стальных тинно-зеленого цвета чудищ, страшно скрежещущих по асфальту гусеницами; наверху как ни в чем не бывало сидел, посмеиваясь, парнишка в комбинезоне, с непокрытой головой, похожий на рабочего в минуту перекура, но внизу, внутри железной морды, среди лязга и визга, гари и копоти виднелась и еще одна голова в шлеме — она торчала из-под открытой крышки, как неживая, но оловянная, и таращила на дорогу глаза.
Танки шли с нечеловеческим порядком, один за другим, след в след, после них на мостовой белели свежие рубцы, шли долго, терпеливо, как может идти лишь механизм, одна колонна иссякала, но на подходе была следующая, тоже предводительствуемая „джипом“ и знаменем, а в промежутках между ними мелькали усы и белый китель на портрете, остававшемся в витрине, скорее всего, по недосмотру (впрочем, приказ снимать такие портреты вышел, по-видимому, годом позже), — ибо я родился, и тиран умер, на Мавзолее — иные лица (это они отдавали только что честь этим самым танкам, махали рукой, и это для них собрались танки этим утром все вместе), но не могло не казаться, что именно этот портрет в кителе украдкой принимает парад нынче, и мне с моего места виделось, как смотрит он с прищуром на каждый „джип“ и на каждый танк, на каждого водителя легкомысленно легких после танков „катюш“, думая про себя: „Что ж, хорошо“.
Танька, по-видимому, думала то же. Побледнев, она шевелила губами, как всегда в минуту волнения, жадно провожала танкиста взглядом, потом, потеряв его из виду, торопливо искала следующего, изредка облизывала губы быстрым язычком и сжала кулаки, когда показались, наконец, огромные светло-серые, похожие на громадных мертвых рыб с красными плавниками-стабилизаторами, занимавшие всю видимую длину улицы стратегические ракеты; в толпе закричали „ура“, мальчишки подхватили этот вопль, беснуясь на заборах, по щеке моей няньки покатилась вдруг длинная слеза, и с выражением отчаянной дерзости она крикнула: „Вот ужо мы вам зададим!“ И мне стало жутко и весело, хотелось пинать кого-то ногами, кричать, как все, и плакать гордыми слезами; от нервного перепуга бежали по спине мурашки, члены свела восторженная отвага, как у любого зверька, нападающего в стае, и если бы толпа сейчас устремилась вслед за ракетчиками на какие-то неведомые рубежи, то мы с Танькой конечно же тоже понеслись бы сломя голову, забыв и о доме, и о себе, и о бабушке».
Отрывок этот в свете сказанного нами выше не требует комментариев. Отметим лишь, что последняя фраза отчетливо говорит: патриотическое воодушевление художника в ряде случаев (атака на «неведомые рубежи») становится сильнее самосохранения и любого чувства, даже любви к дому и матери (здесь «бабушке»).
«Танки, танкетки, „катюши“, ракеты с их тягачами — все наконец ушло в сторону Добрынинской площади, наступила тишина, повисло облачко разочарования и грусти, душевную опустошенность, наверное, испытывали даже коты, попрятавшиеся было от грохота, но теперь вылезающие из укрытий, толпа по краям тротуаров сникла, понурилась, стала редеть, лишь портрет в витрине аптеки смотрел с прежним величавым лукавством; но пустота улицы жила недолго.
Уже минут через пятнадцать появились на Ордынке первые демонстранты. Сперва они шли группками, принаряженные, кое у кого в руках были большие бумажные гвоздики, прикрученные к палкам медной проволокой, но потом потекли гуще. У всех были возбужденные лица, на которых лежала печать просветленной усталости. Будто все они этим утром совершили какое-то важное дело, требующее отваги и напряжения всех сил, умственных и душевных, а теперь, гордые, шли еще под впечатлением, какие они красивые и сильные, как их много и как они вместе, к заслуженному отдыху с выпивкой и закуской.
Постепенно их настроение заражало и загрустивших было зевак. И вот демонстранты уже валом валили, толпа катила на колесах, несла на руках транспаранты и лозунги, знамена, флажки, вымпелы и призывы, огромные раскрашенные фанерные цифры перевыполненных трудовых норм, нанизанные на стальные каркасы, по ней волнами перекатывалось еще эхо от многоголосого кремлевского „ура“, то затихающее, то вновь вспыхивающее, и надо всем этим шествием, пахнущим портвейном, сапожной ваксой, дешевым цветочным одеколоном, мылом, потом, духами, стираным бельем и весенней пылью, плыли десятки, сотни черных бород, и сотни темных усов, шевелящихся на огромных полотнищах. Казалось мне, что вся эта лавина чудовищных запахов толпы исходит именно от этих полотнищ, раз в отсутствии их и запахов таких не бывало, а те усы из аптечной витрины не шли уж ни в какое сравнение с этим растительным буйством.
Поросль эта была трех видов. Одна борода поражала пышностью, кучерявостью, другая была более редкой породы — лопаточкой, но чаще бросалась в глаза бородка небольшая, аккуратненьким клинышком, пегонькая, — и мы с нянькой снова вопили „ура“ точно так, как немногим раньше все эти люди и сами орали, проходя мимо трибун на Красной площади, приветствуя и их, этих добрых людей, и их знамена, портреты, бравые транспаранты, смелые лозунги, девушки подбирали оборванные бумажные лепестки, швыряли ими в толпу, оттуда добродушно пошучивали, какой-нибудь гражданин вынимал из петлицы проволочный цветок или отцеплял от груди красный бант, одаривал одну или другую (ах, как хотелось, я думаю, быть и моей няньке в числе счастливиц, ведь все мы, стоявшие по обочинам, завидовали тем, кто шагал в строю), — а полотнища реяли на ветру, шевеля щеками, прозрачнели в прогале улицы, лиц на портретах становилось не разобрать, только хмурились усы, только топорщились бороды, как более плотные, более густые на просвет. Так и уходила от нас праздничная толпа, неся над собою эти окаймления, подобно знаменам, или гербам, или хоругвям, оставив и нас оделенными счастьем причастности какому-то высокому последнему порыву, жалким подобием которого, как я узнаю впоследствии, можно считать лишь предчувствие соития с живым желанным существом».
«Высокий порыв» здесь прямо сравнивается с чувством к близкому человеку, причем отмечено, что коллективное чувство выше и полнее, чем личная склонность. В этом отрывке выпукло дано нам понять восторженную любовь художника к отчизне, как бы вырастающую из пеленок привязанности к матери.
Легко теперь истолковать нам и столь частое употребление автором слов «усы» и «борода», рассыпанных по всему тексту; ведь известно, что в восприятии ребенка растительность на лице вовсе не отождествляется с мужским полом (и, скажем, отец художника в описываемый период не носил ни усов, ни