бороды, о чем свидетельствуют и многочисленные фотографии, и показания свидетелей), если же быть точнее, то подсознательно она ассоциируется с полом женским (и некоторые исследователи для объяснения этого феномена привлекают даже представление о бессознательной памяти ребенка, зафиксировавшей момент появления на свет)…

Последний отрывок мы хотели бы предварить решительным указанием на народность корней нашего художника (в том смысле, в котором говорил и Пушкин о народности в фотографии). Ведь и до сих пор приходится слышать упреки в адрес Фотографа в его якобы эстетизме или даже герметизме, столь чуждым традициям русской демократической культуры (культуры, которая является как бы отчизной художника, второй родиной, как мы убедительно показали выше, лоном в мужском смысле этого слова). Недоразумение это тянется издавна. «Зачем возведено это изящное здание, — писал критик фотогазеты со всей силой недобросовестности, так свойственной тому периоду жизни нашего общества, в рецензии на первую же выставку Фотографа, — если жить в нем нельзя». Нет, можно жить, теперь это многим стало ясно, и весь жизненный и творческий путь Фотографа лишний раз опровергает эту недоброжелательную риторику. Заключительная же часть его детских воспоминаний и вовсе не оставляет места каким-либо белым пятнам в этом жгучем вопросе.

«Шумный день позади, у родителей — застолье, там разговоры и веселые гости, я же выпрошен теткою у бабушки (Танька восседает за краешком праздничного стола и уже перестала конфузиться после двух рюмок мадеры) к себе, в другую комнату, наискосок по коридору, бездетной вдовою брата отца, живущей со своим больным отцом, желтым костяным стариком с седым пухом на черепе. Комната велика, угол с одром старика отгорожен огромным шкафом и занавеской, его самого не видно — не слышно, но мне известно, что на ночь он кладет в банку с кипяченой водою желтые челюсти, и я видел однажды, как от них шли за зеленоватым стеклом пузыри, как если бы они и в банке продолжали что-то шамкать. Тетка, заполучив меня себе, размякшего от бури впечатлений, оглушенного и вялого, усаживала меня все на тот же кожаный диван и спрашивала, не хочу ли я, чтобы она рассказала мне сказку. Сказки теткины я знал уже наперечет, они мне казались весьма пресными после повествования черной старухи, а сама тетка — тоже пресной, доброй и податливой, как подушка. Никакого сладу она со мной не имела, и я ставил ей ультиматум: только страшную. „Страшную, — умилялась тетка, — вы подумайте!“ Она обращалась к шкафу, но там царила полная тишина. „Но какую же страшную? — недоумевала она (преподавала литературу в школе и сама, будучи горожанкой, сказки знала лишь по неловким окультуренным переложениям Афанасьева для младшего дошкольного возраста ловкими нашими литераторами). — Может быть, эту?“

Рассказывала она тоже пресно, монотонно и тщательно, сперва я корректировал ее, подсказывая и поправляя, мол, младший медведь сказал Маше то-то и то-то (тетка благоговейно соглашалась и исправлялась), а дискуссия Колобка со зверями и вовсе протекала по-иному {тетка и здесь не возражала, тая от умиления), но потом уж я ленился ее редактировать, пускай себе, если ей так интересно, настораживаясь лишь, если слышал, скажем, знакомую присказку „не садись на пенек, не ешь пирожок“ (в ней и нынче мне чудится что-то инфернальное), а там воображал сам себе избушку на курьих ножках, жилище Бабы Яги (и строение это мне рисовалось таким, как на васнецовских иллюстрациях, а головы человеческие на тыне отсылали, в свою очередь, к репродукции с Апофеоза войны Верещагина), а там и дальнюю дорогу с неминуемыми перекрестками и похожую на наш коммунальный коридор, всю заставленную рухлядью и завешанную корытами, Ивана-дурака, нашедшего многоголового Змея (Змей норовил полететь на деревню к Глашке или Тоньке, а дурак его не пускал); а там и сам себе я представлялся Иваном, пролезшим через ухо Сивки-Бурки (операция самая простая, сродни той, что проделывал оловянный солдатик, чтобы показаться из головы рычащего танка), в нарядном кафтане и собольей шапке (сей час предстать перед принцессой); начинались и вовсе чудеса: вместе со мной по коридору весело шагали веселые люди с бумажными цветами под усами с бородами, лозунги их оборачивались молочными реками, транспаранты — кисельными берегами, бабушка держала меня за руку, рядом вприпрыжку бежала Танька, засмотревшись на бравого водителя тягача, была здесь и чернорукая старуха, со всеми вместе кричащая „ура“, вставало над Кремлем солнце, скот выходил из красного сундучка, сад появлялся из зеленого, щука исполняла все наши желания (ведра сами ходили по воду), а черный ворон тащил у кота изо рта драгоценное кольцо. И не знал я тогда, что получится из моего путешествия, в которое пустился только что, выпадет ли фарт, достанется ли нам всем свинка золотая щетинка с двенадцатью поросятами, дотянемся ли до серебряной ветки с золотой сосны, что растет в тридесятом царстве, в подсолнечном государстве (там распевают райские птицы), зачерпнем ли мы из двух колодцев, с живою водой и с мертвою?» Теперь мы знаем ответ на этот вопрос.

3. Проявление пленки. Смутные виды после войны

Фотоуголок, как называл это дядюшка, был устроен в темной кладовке (быть может, бывшей комнате бывшей прислуги в бывшей барской квартире, уж полвека как коммунальной); стол для упражнений, под который племяннику было не протянуть ноги (мешали какие-то ящики), был по сторонам сдавлен скарбом преимущественно спортивного назначения: распяленными парами лыж, взрослыми с заткнутой внутрь напитанной дегтем пробкой, детскими, держащимися цветным кубиком от детского конструктора, с нацепленными на отогнутые концы бамбуковыми палками с тряпичными петлями на концах, и велосипедом с проржавевшей цепью и перебинтованными черной изоляционной лентой ручками на месте потерянных резинок (и инвалидность велосипеда рифмовалась в сознании племянника с протезом на месте потерянной дядюшкиной ноги); с могучего гвоздя свисала гроздь норвежек, висела на стене теннисная ракетка с рваными струнами, формой деревянного обода напоминающая в алых потемках мандолину. Этот инвентарь принадлежал соседям, никак не дяде, одноногому солдату последней войны (разве что в довоенном отрочестве он учился играть в теннис), и не тетке-опекунше, сестре его покойной матери, старинной, как остатки старинной мебели в ее комнате, как несколько портретов в овальных рамах, давно не лыжнице и не конькобежице. К дяде имело отношение лишь длинное серое и пыльное собрание сочинений на стеллаже с вырванным в первом томе портретом автора, к тем годам давно уцененное до прозябания в этом чулане (букинисты не брали), отнесенное от книжного шкафа на расстояние, соответствующее (если принимать во внимание масштаб) пути от Мавзолея до Кремлевской стены, и несколько пустых коробок из-под шляп (не знаю, продают ли теперь шляпы в коробках), — дядя был в своем роде франт.

Старуха знала когда-то давно хорошие времена, но к старости от перенесенных лишений стала чопорной до надменности (даже со своим внучатым племянником, впрочем, не имея детей, она их и никогда не любила), употребляла в разговоре несколько французских фраз, могла кой-что продекламировать по латыни и выжила из ума настолько, что, плохо помня события революции и последовавших за нею лет, громко вслух призывала реставрацию (слава богу, из комнат почти не выходила); ее воспитанник, оказавшийся у нее на руках после ареста его отца и смерти его матери, давно сам ее опекал; по утрам, несмотря на увечье, он жонглировал гирями, обтирался холодной водой; носил усы, считался еще женихом (ему было недалеко за сорок), неплохо прирабатывал к инвалидной пенсии — что-то где-то преподавал, имел льготный автомобиль с ручным управлением (автомобиль в те годы был роскошью) и водил в свою комнату, смежную с теткиной, неюных дам, которые не церемонились оставаться на ночь на проходе (тетка обитала в дальней комнате) на его железной с голосистыми пружинами койке (благо старуха была глуховата). Два члена этой странной семьи были очень разными, даром что родные по крови, тетка до карикатурности бывшая, он — вполне нынешний и здешний, но друг друга любили и очередной даме, коли старуха вдруг выползала из своего убежища, дядя нежно ее представлял: а вот и мой антиквариат, — на что старуха обычно ворчала невпопад что-нибудь вроде спасибо, я уже попила.

Фотоделом дядюшка пытался заняться сразу после войны, но бросил и остался совершенным дилетантом, сохранив, однако, допотопный бачок для проявления пленки и умение кое-как развести реактивы, и нехитрые эти навыки он передал племяннику, который переживал в то время отроческий роман с фотоаппаратом «Смена». У племянника и дядюшки отношения были самые приятельские, старший с младшим не чинился, хоть по возрасту годился в отцы, но виделись они не часто: у отца мальчика было

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату