Слова его были внезапны, Воскресенская и второй раз вздрогнула.
— У греков, к примеру, — заметил Володя, обмакнув кисточку в краску и держа на весу, — птичьи эти приметы п-порядочно были расписаны. Возьмите хоть «Одиссею»…
— Чего у греков-то? — обиделся шофер. Он, видно, проснулся не в духе. — А у нас что? Грек, посмотрите на него.
Володя не дал краске капнуть, ничего не ответил, а согнулся и залил намеченное. Шофер продолжал:
— У нас как? У нас сорока к гостям прилетает, ворона в стекло корябает — к смерти…
— А эта? — оглянулась на него Воскресенская.
— Эту не знаю, — буркнул шофер и застегнул штаны на крючок. — Говорю же: хоть какая птица, а коли мечется в дому, так к дождю или к грозе. Ильи-пророка птица, так в деревне говорят.
Миша осклабился, окурок отлип от верхней губы:
— А ты, Коля-Сережа, верующий, а? — Он подмигнул Воскресенской, но та не заметила или сделала вид, что не видит. — Мы-то думали, ты — атеист, а ты…
— При чем здесь?.. — хмуро оборвал шофер и отвернулся.
— Я вот думаю… — начала было Воскресенская, Мишу не слушая и все следя за сойкой, но не договорила.
Птичке, видно, надоело дожидаться, наскучило болтаться без пользы туда-сюда. Сделав дело, она нырнула вниз, сплапировала углом, мелькнула в просвете двери — и была такова…
Но хватит о буднях!
Сегодняшние сумерки не были похожи на всегдашние. Необычно жгуч и ал казался в окошке близкий закат, оттертая до блеска клееночка на столе смутно розовела, и цветы, разбросанные по ее полю, сделались из светло-синих сказочно-фиолетовыми. Лампы зажжены были до срока, и в чашечках цветов то и дело пробегали скорые золотые молнии, на потолке приплясывали серебряно-сиреневые искорки.
Да и герои наши, забыв все будничные дела, жили уж в предвкушении праздничного стола, приноровляясь кто как мог к близкому торжеству.
Вот полюбуйтесь.
Шофер надел со дна чемодана выуженные, отгладившиеся под весом других пожитков многими короткими лезвиями, пересекавшими и вкривь и вкось основное, вертикальное острие, парадные черные штаны. Расческой о двух гибких ресничках, строго глядя в глухую стену, но мысленно видя себя в зеркале, уложил на сторону редкие плоские волоски.
Миша, одеколонный, в парадно расчесанной бороде, в рубахе драконовой, гофрированной, раскопал под перловкой и гороховым концентратами шоколадные кружки в нарядной фольге с выдавленными новогодними снежинками, спрятался за спиной шофера и в потемках принялся корябать адрес в распашной открытке с лиловыми маками.
Володя, по-прежнему влажный, мягкий, всегда обходивший кухню стороной и евший, что дадут, теперь наказывал сбитой с толку, раскрасневшейся поварихе, на каких сковородках шашлык жарить, и даже покушался собственноручно готовить соус…
Наконец прозвенели из-за двери Воскресенской последние скляночки, что-то еще прошелестело, да так громко, словно ее саму вощанкой обернули, дверь отпахнулась, публика попарно — Володя с поварихой из кухни, Миша с шофером из комнаты — протянула головы и пораскрывала рты, чтобы не пропустить подробности, — и выход состоялся.
Дивно шурша, перламутрово покачиваясь, в оглушительных облаках аппетитнейших духов, остро и бегло взблескивая рядами каких-то заклепок и крючков, вся мерцая и томясь, качаясь и множась в отсветах зажмурившихся ламп, Воскресенская предстала перед сраженными подданными, пододвинулась тишайше и так, что в передвижении ее нельзя было и намека схватить на поочередные шаги, а как бы пропадая в одном месте и материализуясь в следующем, оказалась у кромки обеденного стола, повела рукавом, обнажив бездонный его зев, и оттуда, на дрожащих руках вконец ополоумевшей тети Маши, поплыла по воздуху огромная, вулканически клубящаяся, потрескивающая, как черепица на пожаре, эмалированная кастрюля, полная до краев томатно-золотистого борща.
Уселись так.
Воскресенская при кастрюле — во главе, по бокам Миша и Володя, шофер к кастрюле лицом, а спиной — в простенок, тут же и тетя Маша, в близости от кухонной двери, на уголке, за пятачком скромнейшим, оставленным для тарелки с рюмкой. Явились четушечки с белыми рожицами в красных ободках, поллитровки с рожами, разукрашенными разводами, особые, праздничные, розовой пластмассы, кое-где с желтыми проплешинами на стенках, стаканчики, водка в которых лиловела; округ главного вулкана, освобожденного от крышки и исходящего паром, образовались пять кратеров поменьше… Миша поднялся говорить тост.
Однако я вовсе не забыл о пропавшем парне, развернувшемся на сто восемьдесят и уканавшем в неизвестном направлении, обидевшись на нехватку воды, скорбя о не случившейся помывке. Просто- напросто пока никто о нем не вспоминал. И не вспомнит, как это ни странно, вплоть до следующего появления на сцене, не очень вовремя, посреди пиршества, в переломе нынешней главы.
Итак, что говорил Миша?
Сперва, разумеется, о производственных качествах новорожденной. О неистощимой энергии ее на почве аэрогеологии. О том, как любит ее коллектив, и в этом месте, сделав едва заметную тематическую модуляцию, чего от Миши, право слово, трудно было ожидать, он переехал на щедрые личные качества виновницы торжества, поблагодарил от лица присутствующих, а там достал шоколадку и под аплодисменты вручил торжественно, жестом остановил проявления восторга — преимущественно с противоположного объекту поздравлений конца стола — и внятно прочитал написанный в открытке адрес. Вот эти строки: «Коллектив шестого отряда третьей экспедиции треста «Аэрогеология» сердечно поздравляет Воскресенскую Людмилу с днем рождения и желает в этот день ей радости в труде и успехов в личной жизни». И подпись: «Коллектив 6-го отряда».
— Спасибо, спасибо, — жала Воскресенская протянутые с трех сторон руки, — да только женщину после тридцати поздравлять не с чем…
Однако руки тянулись, говорились слова, мужчины вразнобой, но единодушно заверяли виновницу торжества в чем-то приятном и неразборчивом, а повариха норовила чмокнуть и щечку, хоть и была трезва, причем успела вставить под шумок «дочку».
И так могло бы, должно быть, продолжаться еще дольше, когда б сама Воскресенская, истомившись от смущения, ни произнесла умоляюще:
— Ну, выпьем же, выпьем!
Тогда хор распался. Словесные выражения уступали место мимическим, и, нарастая, сперва робкий, потом все более внятный ропот заглушил восторги:
— Выпьем, выпьем!
Выпили по первой.
Закусывали жадно: ложки работали как заведенные, ныряя то и дело в самую парчовую гущу, от нетерпения осекаясь иногда, брякаясь о края и донца, металлическими голосами перекликаясь. Сразу стало тесно за столом, полно в комнате. Особенный сочный шумок, вкусное молчание наполнило все — всплескивали среди него чмокания, посасыванья и глотки. Повторно задымился весь выводок суповой посуды, и стаканчики вновь наполнились. Теперь пауза была недолгой, будто заранее сговорились, за что пить. Стаканчики вновь опустели, во второй раз совершив по мере опустошения переход от одного края радуги к другому без пяти промежуточных цветов.
Несмотря на сквознячок и общее движение, лампы светили сыто и весело. Впрочем, великолепие борщовых переливов, кокетливых нырков то здесь, то там алых бочков консервированных помидоров пикантно оттенялось простотой стола.
Вот вам этот непритязательный натюрморт.
По знакомой вам клеенке двумя кучками были расположены деревянного вида, в кристаллической крупной сыпи, черные сухари. В широкой миске в центре громоздился штабель с похвальной прямотой нарубленного серого недельного хлеба. Средь этих возвышенностей над матовой пустыней порхала чесночная шелуха, кое-где косо произрастали не вконец обездоленные серые стерженьки с мохнатыми пятками. Солонку заменяло простое блюдце, салфеток не подавали. Заместо холодного были какие-то