— Мне ужасно хочется пить. Принесите две большие кружки теплого пива.
— С сахаром?
— У вас есть сахар?
— Для вас найдется.
— Отлично. И, пожалуйста, аспирину.
— Вы непременно должны что-нибудь съесть.
— У меня совсем нет аппетита.
— Все равно надо поесть.
— Ладно, пусть будет колбаса, уж очень вы ее хвалите.
— Сейчас подам, только зажгу свет.
— Нет, этого делать не надо.
— Вы предпочитаете сидеть в темноте?
— Да.
— Как угодно.
Я остался один. Комната была хорошо натоплена, я переложил пистолет во внутренний карман пиджака, потом снял пальто, бросил его на стоящий поблизости стул и лишь тут, сев за столик, вытащил пачку «гвоздиков» и закурил — огонек на мгновение осветил комнату, и я увидел, что сижу напротив огромного зеркала в тяжелой позолоченной раме.
Вскоре появился Грегори с подносом. Он молча поставил передо мной тарелку с двойной порцией колбасы, в двух больших кружках дымилось горячее пиво, рядом лежали хлеб, аспирин и ключ от двери.
— На всякий случай советую запереться. Так будет лучше.
— Спасибо. Конечно.
Я проводил его до порога, он еще раз улыбнулся, кивнул мне и направился к кухне, а я вставил в замок ключ и только тогда заметил, что дверь, которая через мгновение должна была отгородить меня от мира, обита цельным куском толстого железа; повернув ключ, я подумал, что в таком бункере можно долго обороняться, револьверная пуля не пробьет покрывавшего эту дверь панциря, высадить ее тоже было немыслимо, так как помимо всего она была укреплена двумя толстыми болтами из кованого железа.
Вернувшись к столику, я выпил залпом кружку пива и принялся за еду. Колбаса, наверно, и в самом деле была отменной, но мне с трудом удалось проглотить несколько кусочков, да и те сразу же вызвали тошноту, обильно приправленный шкварками картофель тоже внушал отвращение, тогда я взялся за капусту и в конце концов ограничился ею. Покончив с едой, я отодвинул тарелку как можно дальше, от запаха колбасы и сала с поджаренным луком меня чуть не рвало, я схватил вторую кружку пива и запил им две таблетки аспирина.
Как же медленно шло время, как ужасно медленно оно еще будет тянуться до встречи с Монтером и до той минуты, когда наконец я окажусь с поклажей на вокзале и все пойдет своим чередом! Я знал, однако, что каждая минута этого утомительного ожидания, так же как каждый наступающий день, как любой день, приближает меня к окончательной развязке, а сознавать это становилось тем более мучительно, что с каждым днем все сильнее наваливалось на меня чувство одиночества. Это чувство не покидало меня даже тогда, когда я был среди людей. У меня был совсем другой жизненный опыт, чем у них, другое отношение к миру, в котором мне до сих пор удалось уцелеть, — таким оно было только у моих мертвых, уже погибших товарищей.
В течение многих лет я оборонялся от одиночества, ища спасения в любви, но всегда терпел поражение, так же как и в этот, последний раз, хотя сперва был уверен, что новое чувство, вначале столь прекрасное, выдержит все испытания; но уже спустя несколько месяцев в нашей идиллии что-то нарушилось, и постепенно я дал втянуть себя в извечную игру, вернее, торг двух полов, стремящихся доказать друг другу правоту собственного «я», уже задетого всевозможными комплексами, — торг отвратительный и унижающий само содержание любви, торг базарных торговцев, хорошо зарабатывающих раз в году во время ярмарки, обвиняющих друг друга во всех своих невзгодах и бедах, ищущих любой ценой оправдания своему ничтожеству, лени, мелочности, эгоизму и нарастающей в сердце ненависти к миру и людям, прибегающих в своем подсознательном стремлении очиститься от накопившейся в них с годами скверны не к помощи разума, а все к тем же взаимным обвинениям. Я дал вовлечь себя в этот торг, и наступил день, когда я с ужасом обнаружил, что в наши отношения закралось чувство обоюдной неприязни и злобы, что с каждой минутой мы становимся все более чужими — только и делаем, что подкарауливаем друг друга, враждебно встречая каждое слово, взгляд, неосторожный жест; но даже тогда я еще полностью не сознавал, что это начало конца, и все еще надеялся, что этот первый акт драмы — временный кризис: просто сдали нервы, расшатанные ужасами войны и жизни в обстановке осады и рабства.
Любовь обожает красивый фон, но тогда я этого не знал и, наверно, потому потерпел еще одно поражение; я был беспечен, слишком верил собственному чувству, а это была ошибка, которую я осознал только сейчас; в этой темной зарешеченной комнатке «Какаду» я понял также, что по-настоящему никогда не был любим, а наши отношения слишком рано подверглись тяжелому испытанию и не выдержали его, но что не следует жалеть об этом — ведь хоть какое-то время я был действительна счастлив и хранил в памяти все то лучшее, что было в этой любви и чего уже никто и ничто на свете не сможет у меня отнять.
Мы познакомились в поезде, оказалось, что едем в один и тот же город, условились о встрече, потом виделись ежедневно в одном и том же кафе, наконец я пригласил ее к себе, в маленький домик у тополиной аллеи, в мансарду, которая стала моим прибежищем и где я иногда работал в свободное от заданий время — урывками, ведь время мое принадлежало не мне. Мои полотна ей нравились, она любила острый и приторный, проникавший во все уголки мастерской запах масляных красок, воздух, которым мы вместе дышали, мебель, которой пользовались, даже нашу общую постель, в которую сперва мы шли столь охотно; маленькая, увешанная полотнами мастерская солдата, стремившегося посвятить себя искусству, казалась нам островком тишины в окружавшем нас огромном океане, островком покоя и отдохновения; однако со временем первоначальное чувство покоя и безмятежности развеялось, и эта же комнатка стала первым поводом для непрестанных придирок, которые в конце концов привели нас к взаимной неприязни и отчуждению; оно все усиливалось, под конец мы совсем отдалились друг от друга и рады были любому предлогу для ссоры, любое, даже самое пустяковое событие перерастало в трагедию, переполняло нас ненавистью, мучительные споры о том, кто виноват — а виноваты мы были оба, — тянулись без конца, причем каждый из нас всегда был готов оправдать свое собственное бессилие и отвращение к совместной жизни в тесной, заставленной мебелью комнатке, комнатке-кухне, с кастрюлями и электрической плиткой, и каждый день, каждый час, каждая минута приближали момент окончательного разрыва.
В ушах у меня все еще звучали ее слова:
«Алик, все это не имеет никакого смысла. Мы по-разному смотрим на вещи, и у нас совершенно разные требования к жизни. Мы не подходим друг другу».
«Дорогая, — отвечал я ей. — Если есть любовь, то все остальное пустяки, можно обо всем договориться, даже если этот мир остается прежним — таким, каким мы его видим каждый день».
«В этой комнате? — издевалась она. — В этой комнате, где мы задыхаемся и где едва хватает места для твоих книг, мольберта, картин и кровати? Я не могу поселиться с тобой в этой комнате и не хочу всю жизнь ездить к тебе на трамвае».
«Или на рикше, — пытался шутить я. — Если нас еще что-то и соединяет, то именно кровать, но сейчас даже и в кровати ты стала совсем другой. Ты все больше отдаляешься от меня. Я становлюсь для тебя совсем чужим. Даже тело твое уже не такое доверчивое, как прежде, в первые дни нашей любви».
«Это не моя вина. Здесь я не могу быть такой, как прежде».
«Такой, как в первые дни нашего знакомства, — подсказал я. — Тогда я был для тебя загадкой. Каждый день ты открывала во мне что-то новое и с каждым днем все больше теряла ко мне интерес, все чаще ты видела мои недостатки и все реже замечала то, что могла бы ценить».
«Это не моя вина!»
«Ну, конечно, дорогая, — соглашался я с болью. — Разумеется, ты, как всегда, права. В том, что любви больше нет, виноват всегда мужчина».
Я сижу в темной, зарешеченной комнатке «Какаду», жду появления Монтера, вспоминаю все разговоры,