которые часами вел с моей девушкой, стараясь спасти по крайней мере то, что еще можно было бы спасти, — но безуспешно; расставание причинило мне боль, хотя я и понимал, что другого выхода у нас уже нет, а теперь чувствовал, что мне это уже безразлично, жизнь ежечасно открывала перед нами все новые и новые возможности, их можно было принять или не воспользоваться ими, но не считаться с ними было нельзя, каждый день приносил надежду на какую-то новую встречу, искушал и манил миражем всех тех желаний, которые не сбылись, но в которые я еще смутно верил.
Я взглянул на часы, в густеющих сумерках светящиеся стрелки указывали на цифру пять и одиннадцать — шестнадцать часов пятьдесят пять минут, время тянулось ужасно медленно, Монтер не появлялся, и я мог размышлять сколько мне угодно о том, как ненавидел время, я бы умертвил его, если б не мое презрение к легкой смерти; не считая автоматического пистолета, у меня был при себе еще и яд — яд был лучше: маленькая ампула цианистого калия действовала безотказно и мгновенно. Я готов был к тому, что в любой момент она может мне понадобиться; я, солдат, ежедневно смотревший смерти в глаза, не представлял предела собственных возможностей, не знал, что именно может меня сломить — это могла быть боль, а могло быть и стремление любой ценой сохранить жизнь; до сих пор мне еще не приходилось переступать барьера пыток, и я не имел ясного представления, как буду себя вести в час изощренных физических мучений, ведь меня еще ни разу не допрашивали, до сих пор я ускользал от расставленных силков, но это могло случиться, и тогда ампула цианистого калия стала бы моим союзником, я на нее твердо рассчитывал, если бы пришлось оказаться в безвыходном положении. То, что я мог выбрать смерть, придавало мне решимость, рука моя ни разу не дрогнула, глаз никогда не выпускал из виду цели, нервы выдерживали любое испытание, я был спокоен, ибо имел надежного союзника, а моя героическая восторженность постепенно облекалась в плоть реального опыта.
Никогда я не страдал излишней самонадеянностью и всегда был в состоянии полной боевой готовности, настороженный и собранный, словно человек, судьба которого вот-вот решится, или игрок в покер, вытаскивающий из колоды свою последнюю карту, — я, коммивояжер смерти, для которого жизнь стала игрой, самой азартной из всех игр, какие я знал, а я любил ставить
Если б она знала, кем я был на самом деле, быть может, все сложилось бы иначе, но ведь ей известна была лишь одна сторона моей биографии, она знала, что я художник, весь смысл жизни которого — искусство. На первых порах ей казалось это занятным; обывательница с психологией лавочницы, она была даже польщена тем, что спит с художником, но потом, убедившись, что художники не лишены тех же человеческих слабостей, что и прочие смертные, и вопреки ее ожиданиям в них нет ничего необыкновенного, она, невзирая на свою несомненную интеллигентность и сообразительность, все же не сумела понять, что необычность бытия художника заключена не столько в его человеческих качествах, сколько в самом существе его дарования и его повседневного профессионального труда. Придя, наконец, к выводу, что ее представления не соответствуют действительности, она даже не пыталась скрывать своего разочарования из злости, в какой-то мере чувствовала себя просто обманутой и в конце концов признала сам факт сожительства с мужчиной, для которого искусство было единственным и наиболее существенным содержанием всех его жизненных устремлений, слишком банальным, а может быть, даже и унизительным. Я нередко чувствовал, как ей недостает в моей биографии другого, героического плана, но упорно молчал и тщательно скрывал все, что могло бы меня разоблачить, я не считал для себя возможным покупать чувства женщины ценою всего того, что я уже испытал и что мне придется еще испытать, — ценою перенапряжения нервов, страха, пролитой крови и убийств.
Я не считал для себя возможным забавляться любовью или оружием. Знал, что на свете немало было глупцов, которые погибали именно из-за такого рода забав. Но она не догадывалась, кем я был на самом деле, как сложна и трудна моя жизнь, не понимала, пожалуй, также, каким заброшенным и одиноким я себя чувствовал, не представляла себе, как тяжело мне в этом одиночестве сохранить веру в себя; я искал в ней дружбы и понимания, страстно желал, чтобы она стала свидетельницей моего творчества, рассчитывал на слово одобрения, на поддержку в моих усилиях что-то создать наперекор войне и смерти, но с каждым днем мы все больше отдалялись друг от друга, и только когда наступил окончательный разрыв, я понял, как ей нужен был хотя бы отдаленный намек на мое участие в тех делах, которые я так тщательно от нее скрывал и, пока продолжалось бы в этой стране осадное положение и борьба, ни за что перед нею не раскрыл, — она все чаще издевалась надо мной, это было тем забавнее, что, ничего не ведая, она высказывала свои иронические замечания в комнате, в которой находился тайник с оружием и боеприпасами — тайник, к которому я обращался чуть ли не ежедневно, оружие, которым я так часто успешно пользовался.
Каждому расставанию сопутствует поначалу ощущение разочарования и пустоты; я чувствовал себя обманутым в собственных ожиданиях, и мне было совсем нелегко примириться с мыслью, что совместно прожитые с нею дни ушли безвозвратно, что ничего уже нельзя будет исправить и завершилась еще одна неудачная история в моей жизни, но теперь я думал об этом холодно и спокойно, а потом вдруг обнаружил, что во мне уже нет ни горечи, ни грусти, это показалось даже несколько странным, и на минуту пришла в голову мысль, что виной всему усталость и терзающая меня уже несколько часов лихорадка; со мной и в самом деле творилось что-то странное, нечто такое, чего я и сам не мог бы определить, может быть, просто сказывалось волнение — я все больше беспокоился о Монтере, который все не появлялся, а время условленной встречи медленно и неумолимо истекало, неся с собой напряжение и страх, подсовывая разгоряченному воображению картину самых ужаснейших событий, которые только могли произойти.
II
Не шелохнувшись, сидел я на стуле, опершись локтями на покрытый скатертью стол, в темной, зарешеченной комнатке «Какаду» и сквозь разорванную лучом уличного фонаря тьму всматривался в стену, на которой в тяжелой, позолоченной раме висело зеркало; мое бледное и изнуренное лицо постепенно стало затушевываться, так что в конце концов можно было различить лишь его контуры и огонек торчащей в углу рта сигареты.
Я закрыл глаза, меня неумолимо клонило ко сну, в жарко натопленной комнате было душно, я сидел как бы отрезанный от всего мира, и сон наваливался на меня всей своей тяжестью. Но я не поддавался, боролся со сном, с собственной усталостью и считал каждую минуту, приближавшую меня к встрече с Монтером, однако неуверенность и страх за его судьбу нарастали с такой силой, что готовы были захлестнуть меня, словно волна, которую ни остановить, ни укротить я был не в состоянии.
«„Какаду“ — скверное место, — подумал я сквозь дремоту. — Если полиция что-нибудь пронюхала — дело дрянь, все мы можем оказаться в мерзкой ситуации».
Я положил на стол обе руки и опустил на них голову.
«Все это слишком затянулось, — думал я. — Монтер совершенно не считается с тем, что „Какаду“ далеко не лучшее место для такой встречи».
Я открыл глаза и взглянул на окно — на карнизе лежал толстый слой снега, стекла тоже были залеплены белым пухом и в темноте светились голубоватым блеском.
«Сочельник, — подумал я с грустью, — Именно сегодня. А я даже не знаю, выпутаюсь ли из этой истории. Слишком долго их нет. Монтер уже должен был бы прийти».
Где-то в глубине коридора хлопнула дверь, я поднял голову и стал прислушиваться. Сперва до меня донесся топот подкованных сапог и говор мужских голосов, потом в дверь моей комнаты несколько раз постучали — резко и неистово, словно хотели ее высадить, однако замок не пускал.
Отодвинув стул, я тихо встал и двинулся к двери, чтобы открыть ее, хотел уже повернуть ключ в замке, как вдруг с ужасом подумал, что это не могли быть люди, которых я ждал, ведь я не услышал условленного сигнала.
Когда постучали вторично, я инстинктивно отскочил на середину комнаты и бросил взгляд на прикрытое грязной занавеской, узкое и длинное, занесенное снегом, хорошо зарешеченное окно — и мне стало ясно, что, если в дверь ломится полиция, мне отсюда не выйти.