твой Хвомушка натворил.
Все уставились на Фомку и я, тоже, а он махал руками и ногами — я, мол, тут не причем, я, мол, для вашего же спасения — пьете, пьете, этак и лопнуть можно.
Мать суетилась, отец улыбался и грозил:
— Ты што-ж, стервец? При всём-то честном народе?
Засмеялись, а Атаман сказал:
— Усякому овощу свое время. Он еще не казак по настоящему. Писарь же Титяй хихикнул и подмигнул Ольге Васильевне — не без вашего-с полу.
Потом все зашумели на всякие лады. Чтобы лучше слышать, дедушка Панкрат прикладывал к уху руку, сложенную трубкой Все говорили и только молчали: я и Фомка.
Павел Иванович Лазарев тихолько пел „За Уралом, за рекой', и качал головой. Лампасы у него были шире и светлее чем у всех. Сапоги же — низкие с загнутыми от носки и долгого времени носками. Скромной и светлой души был человек — Павел Иванович Лазарев. И я, и Фомка чувствовали к нему уважение и симпатию. Фомка к нему даже потянулся.
— У-а! А-у-у!
Но кто мог его, кроме меня, услыхать в таком гаме? Горячился Гаморкин, отвечая Атаману:
— Где справедливость? За коня отработали на своем здоровьи жена моя и дети. Я воюю — второй год уже к концу идет. Спасибо, нечего сказать. Настаська моя чуть было не надорвалась с одной-то кобыленкой. Нюнька голая. Сын бледен и худ. А Петровна… Иде ея толщина? Иде? — наступал Ильич на Атамана. Тот озирался по сторонам и разводил руками:
— Шут его знает, иде она, ея толщина.
— Не знаешь, а я знаю. Ведь она пуда два збавила. Слушай ты, Ротыч, лицо избранное — рассуди! Я воюю, кровь проливаю, жизнь моя ежечасно на волоске, на соломинке, на гвоздочке, можно сказать, висить. Снять ее или порвать — раз плюнуть. Воюю я и знаю — дома-то, дома: Петровна без моего пая, да с дочкой, да с грудным младенцем, да со стариком моим одна перебивается. Сердце-то у мине не болит что- ли? Его, сердце, может сбоку совсем и не видать — оно, скажем, во внутрех… и оно, ох, как болит. Кто же это казака, наконец, поймет. Кто? А?
Атаман, лицо избранное, встал. Шашка вылезла и клюнула в миску.
— А што-ж я могу? Ежели приказ, Ильич, — усе што-б на конях. Мово-то достатку, сам знаешь. А у тебя конь и сдохни. Ведь не ты один — вся станица из сил выбилась. Ведь у нас теперь-то — не хлеб тебе, скажем, растет, а чисто верблюжья шерсть.
— Верно-о… — рыкал дьякон — за кого? За верблюжью шерсть? Урра-а!…
— Что-ж мы? Кто на нас посмотрит. Да разве в старину у Атамана такая власть была? Да и есть она у нас вообще какая нибудь? У казаков-то? Разве мы можем приказу, ослушаться? Ведь он из Москвы к нам идет. Ведь ето — го-о-сударственный антерес так требует — оправдывался Ротыч, а шашка клювала и клювала.
— Начальство! — ехидничал писарь и подмигивал Ольге Васильевне: твой то Павел Иванович песни запел. Без вашего брата нам все равно не прожить!
Светлой души человек, Лазарев замолчал вдруг и потом тихо сказал:
— Стой, Ильич! Придет и наше время! А сейчас… не хлебом одним жив человек — и поднял свою чарку.
Все согласились, один поп сидел и молчал. Справедливый. А Фомка что-то лепетал, свесив голову, и ловили его широко открытые глаза темное пятно на утоптанном глиняном полу — то уходило оно, то опять выростало — качался Фомка.
А в курене, заливая и радость и горе, потекла песня:
„Сы-ы а-адна-го кра-ая Кавка-аза,
На другой ево-о конец перш-аг-не-о-ом'…
Качался Оомка. Качалось казачье дите, ждала и его подневольная горькая казачья судьбинушка — службишка за Веру, Царя и Отечество. А Отечество, не Дон, а другое — здоровое, здоровое. Одна шестая всей суши. А в нем лодырей и дураков?… Сидят они у ка-кака — вот-тут-во…
Иван Ильич был в отпуску, а я ведь инвалид — без глаза, потому до времени сидел дома. Всколыхнул всего меня его приезд.
Ходили мы с ним от церкви по улице до куреня и обратно. Мерил он шагами расстояние, опустив голову, и смотрел на свои сапоги. А лапа у Гаморкина была здоровая, как и рост, был его лапы сорок девятый номер. Смотрел он и приговаривал:
— Еду я, кум, через три дня опять на фронт. Ты тут того, не очень скучай. Трудись помаленьку. Да, еду я через три дня. Прежде этого надо мне командира жинку в Черкасском проведать — есаульшу. Ей письмо передать, а сынку — штык и каску немецкую. Хотишь поедем вместе, все лишний час будем иметь. Поедем на-пару, а?
— С превеликим даже удовольствием, — радостно соглашался я.
— А уж ты, кум, пригляди тут за Оом-кой. Подсоби Петровне в случае чего. Сам знаешь. Прикрикнуть можешь и вообще… Понял?
— Все понял Иван Ильич, не беспокойся, отец, — все в должном порядке будет. И в Черкасск тебя провожу и там напоследок погуляем по казачьи. Не бойся, живы будем — не помрем.
Так я его утешал, но Гаморкин был не такой человек, чтобы раскисать. Стальной был казак. Отвернулся от меня и о другом заговорил.
— Что такое, Кудрюмов дом сгорел?
— Давно уже. Зимой. Уголь непотухший высыпали в ящик. Как свечка загорелся. А снег на нем тает, ручьями вода бежит, как пышка поджарился и черным дымом в небо улетел. Труба вот стоит, видишь?
— Вижу. Труба. Скоро нам всем, кум, труба придет, чует мое сердце. А где же старики Курдюмовы?
— У Киткиной матери живут на низах.
— Да-да, помню. Что-то мне Китка на фронте говорил подобное. Как же это я того, забыл? Г-м… — Гаморкин усмехнулся. — Уж не старею ли?
— Ну… — засмеялся я, — старость казаков боится. Для нас пуля где нибудь делается, либо шашку куют.
Через три дня собрались мы с Ильичем и поехали с поездом в Черкасск. Когда поднимались по Крещенскому спуску, нашло на Ивана Ильича прорицание какое то.
— Знаешь, Евграфыч, болит у меня сердце, а с чего — не пойму. Вот и собор, мы вышли на площадь, вот и Ермаку памятник, вот и Бакланову, все как есть на своем месте, а иной раз случается на позиции заснешь, и все это как бы иным представляется: вижу я будто Бакланова памятника и нет совсем, собор пооббился и позолота облезла, а Ермак весь зеленым мохом порос и так это грустно глядит. А еще вижу: стою я посередине этой нашей Войсковой площади на коленях и молюсь о чем-то, крепко так, слезно, а сзади чей-то голос. Густой такой. И кажется мне, во сне, понимаешь, будто Ермак мне говорит:
— Встань, казак Гаморкин! Разные были времена, а казаки не погибали и не погибнут. Тяжело будет, так тяжело, что хоть руки на себя наложить, а ты помни, что ты казак. Песню возьми и запой, какую повеселей. Скажи какую нибудь прибаутку — казаков рассмеши. Дух у них подними. Мала твоя заслуга будет, незаметная будет, а велика. Другие в тебе черпать силу будут. Запомни, Гаморкин, что я тебе сказал!
Тут я, кум, и проснулся.
— Что, Евграфыч, страшно ведь, а?
Иван Ильич покосился на Ермака, прочитал вслух набитые на скалу слова:
„Ермаку — Донцы'.
— Ишь, Донцы это ему поставили. Мы поставили, никто нибудь другой. Такой-то во сне приснится гигант — страшно-о!
Гаморкин еще раз с уважением посмотрел на темного Ермака и неожиданно столкнулся с какой-то дамой в каракулевом саке. Так как он на голову был выше ее, то перо ее модной шляпки, возмущенно мотнувшись, помазало Ильича по усам, а под самым носом голос женский, тонкий и чуть-чуть в нос, произнес: