— Что-ж, — вижу! Растет некая чудно-ватая трава, вроде пырея.
— Пырей это не пырей, а вот ты выдерни-ка, да нам поднеси. Каждой голове свой цвет припадает. Мне — в короне — черная, ей, в фате, невесте непорочной, но с дурными наклонностями — белая, а ей в папахе — бурмалинового цвета былиночка. Кому что попадет, тот с тем и станется.
Дернул я белую, — на конце череп и дыра у него во лбу.
Дернул черную, — крест серебрянный, такой, как попы носят на цепочке.
А хватился за бурмалиновую былиночку — тяжелая она, ох же и тяжелая, а и меня уже интерес взял, — что такое выдернется?
А голова в фате, которой череп достался, лапой свой приз оттолкнула и на меня кричит:
— Стой, не тяни! Ты еще не дорос до своего жребия, ты еще дикарь.
— Я?
— Ты.
— Ах ты, кошачье отродье. Жалко, что вы срослись-только, а то бы я вам задал!
Разозлился Иван Ильич и взял он, Евграфыч, и во сне-то и открутил две лишних головы, стала кошка, как кошка, но только вся взъерошилась, да на него же и прыг. Тут он и проснулся.
— Проснулся, говорит Гаморкин, и в удивление великое пришел.
Было нас в теплушке трое, а стало — человек семьдесят. А это, что же оказывается? — мешечники ночью видят двери отворены, да и напхались полный вагон с чувалами разными и казанами.
А в мешках-то, в чувалах, в казанах — мука: и Гирька, и Кубанка, и разные там крупчатки, и семечки, и масло, и что самое главное — соль. Не соль, а золото. Белая, мягкая, во рту тает, язык ест. Покушаешь ее, — три дня пьешь, напиться не можешь. Што за соль? Пока Иван Ильича спал и сон свой про кошек видывал и иные знаменательные видения, по-напхали это все мужички в вагон; Дон и Кубань — дочиста обнесли. А сами ворами казаков называли, разбойниками и сарынью окрестили. А вышло, — далеко нам до них. Уж на что соль и ту крали, да еще и между собой поделить не могли, дрались до смерти.
Пока, значит, они усаживались поудобней, поваляв люисы, устанавливались, кто-то там из Петюх или Симох, казака Гаморкина и разбудил. Вскочил он, да как заорет:
— Рррр-уби-и их, таких-сяких, немазанных! Гей-гей-гей! Хватай шашки, стреляй в кого попало. На смерть, в кровь забивай беспощадно! На военный эшалон нападение. Рру-би-и!
Темно, ничего не видно.
Кто что. Кто где. А Гаморкин, знай кричит. Голос-то, дай Господи, — не обижен он им. Кричит, прямо жутко становится.
— Взво-о-од, в помещении пааа-чка-ами пааальба… пли!
Начали тут они прыгать на полном ходу с поезда и на одну, и на другую сторону, — только бы голову унести! Какие спать укладывались, онучи размотали, портянки вытрусили, лапотки один в другой встрекнули, — так все всё позабывали, сперепугу. Сыпятся из теплушки как пшено из рваного мешка. А поезд наш под горку, прет во все лопатки, настрачивает.
— Гу-гу-гууу! — гудеть паровоз — гууу!
Едут Донские казаки-полонянники на Западный фронт.
Ночью так: У-у-у-уууу!
Разбогател в такую ночь Иван Ильич Гаморкин. Сдвинул он мешки в угол и лег на них спать. Начпульком со своим помощником тоже со страху выпрыгнули в общей суматохе. Известное дело, — не казаки.
Утром Гаморкин доложил кому следует.
„Отбил в ночное нападение наши люисы обратно. Командир и помощник пропали без вести! Враг так пятки намылил, что даже обувь национальную свою покидал. Что прикажете?'
Дали пулеметчикам временного командира, покуда нас старый уже на фронте не догнал. А помощник так где-то и затерялся среди подзолов. Молодец, верной смерти избег. Зарубили мы Начпулькома, когда к полякам переходили. Царство ему… Г-м, г-м…
Петухой остановился и на меня взглянул. Я смеялся во весь рот.
— А здорово это, Ильич.
— Да что и говорить! Самым богатым человеком был в Триэсэрии. И мы, конечно, все с ним. Две недели как сыры в масле катались. Все у нас было. А особенно соль — самая ходкая валюта. На полстаканчика. Вот какой случай был с Иваном Ильичом.
Чем дольше мы жили неразлучно с Петухоем, тем сильнее роднились наши души. Мы как бы внедрялись друг в друга, вростались тело в тело, пускали мощные корни и, хоть, до этого наши казачьи сердца и бились за одно, теперь мы и мыслить стали одинаково, заполняя и дополняя самими собой друг друга. И над столь крепкой и содержательной дружбой нашей, безраздельно невидимо царствовал знаменитый Иван Ильич Гаморкин.
Мы не только в повседневной жизни нашей восклицали:
— Так бы сделал Иван Ильич, или — он обязательно высказался бы так, мы, припоминая вместе проведенное время, передавали в точности гримасы, жесты и позы, которых, кстати сказать, у него было неисчислимое множество и которые он любил; даже ночью мы видали его во сне и поутру делились сновидениями.
Как я уже сказал, я не скрыл от Петухоя, что записываю о этой пресветлой и удивительной личности, и часто, читая записки Петухою, слышал от него восторженные вскрикивания и аханье.
— Ну, чёрти, что! Верно. Все, как наяву.
Ободряемый наивным своим слушателем,
я яростно начинал вращать глазами, т. е. глазом, опускал свой голос до шепота и, читая, задыхался в особенно важных местах и даже кричал, пересказывая тот или иной эпизод. Доходя до казачьих песен, начинал их распевать и так увлекался тем, что писала когда-то моя рука, что сам казалось, растягивался в чернильные строчки, качался со своими кривыми буквами, переживал вторично и свое отрочество и свою молодость, да и всю жизнь.
Иван Ильич, этот изумительнейший казак, обладал тысячу и одним недостатком, были у него разнообразнейшие пороки, но, как казаку, ему были свойственны благие порывы, благороднейшие чувства, теперь столь редко встречающиеся.
Он был некоторым, если можно так выразиться, искателем.
Его душа никогда не успокаивалась. Он не только был историком, идейнейшим казаком, но отчасти и философом.
— Я, — говорил он, — родился. Кто скажет, что я вру?
И на гробовое молчание добавлял:
— И я знаю, — тут он подавался вперед и, налезая на слушателей казаков бодающим козлом и топыря палец, гудел, — знаю, что рано или поздно я… умру. Знаю!
Мы кивали головами.
— Так вот я и говорю; Промеж этого и к этому еще тот плюс у меня есть, которого забыть при всяких желаниях невозможно, это то, что я — казак. Ну-ка, напиши кто нибудь палочкой.
Кто нибудь на земле пишет палочкой
„Казак'.
— Теперь читай с конца, наоборот.
Кто-нибудь читает: „казаК'.
— Вот тут-то и собака зарыта! Поняли?
И все мы читаем снова и снова, с конца
и сначала.
— Да, — соглашаемся, — как не крути, как не верти, а через это не перешагнешь.
И несложная философия Гаморкина о сущности человека-казака, о его мировом бытие, всегда поражала нас больше всяких научных книг. Это был самородок и философия его была самородная, донская.
Гаморкинская философия.
Собственно тут бы книгу следовало написать, а не сии недоуменные и малопонятные записки, в которых понадергано всякой всячины, да я бы написал бы и в систему ввел-бы, если-б не препятствие