причине отсутствия однородного алимента личностей.
А по казачьим делам так:
Если ты казачий интелигент, — так ты и говори то, что казак желает, а не заимствуй у кого нибудь другого. Прислушайся-ка к казаку. Ты — умный, так ты же своему брату, простаку, и послужи.
Хотя иной раз, темный, умней светлого вылезет. А светлый от Казачества и в сторону часто смотрит. Так-то…
А если к тому-ж у табе власть, так ты ее не бойся. Табе она дадена — сымай шашку и рубись.
Не можешь, — какой же ты казак.
Вот и в анкете тоже. Эти самые неказачьи голоса, что на нее заговорят, мы всегда слыхали, а сладко нам жилось? Эх, не могу я складно говорить, когда мине за сердце все щипет. Душа за все вопросы анкетные цепляется, а того не замечает, что уже столько лет висит на веревочке. Но, вот, — крепко мое слово и верно будет сейчас. Кроме себя — никого я вокруг, пока что, не вижу. Правда казачья выходит во мне. Вот тут-во, у казачьей моей груди. Может быть правду мою и прострелят, так что-ж — другой через сотни, может, лет, ее поднимет или раскопает, или найдет, а умереть она не может, — Казачья Правда!
И никому ее не отдадим. Накось, выкуси!
Казаки-то настоящие, может быть по сю пору молчат… Может который прорвется, глядишь — и опять подобрался.
Потому-то эти казаки-молчальники и есть то Казачество, за которое все будут говорить смело и… вдохновенно.
Казачество, милое мое, какое же Ты, выходит, молчаливое дитя.
Слушай-ка, что о тебе скажут:
„Матка у него — Рассеюшка, годков ему сейчас — один год, а в будущем будет — анжынер'.
А все-то и не так, черт меня подери с винцерадой вместе.
А все-то шиворот на выворот выходит.
Когда Казачество рожалось, — никто этого не видал. Чье оно — не знают.
Нечего на мамку-кормилицу указывать, как на мать. Рылом не похожи. Сколько ему, — тоже определить не легко. Может он вперед кормилицы своей родился, да в росте заотстал, благодарючи климатическим или иным там условиям.
А что из него анжынера сделают, так это совсем пустые мечты. Все — случай; может из него псаломщик или тентери-вентери какая получится, а? А может и мировой Владыка?
Статья моя, не в пример грустная, и на всякие размышления наводящая, а все-же, поддам и я жару. Скажем, техника.
Настал XXX век.
Коней — по шапке, нет их больше и не нужны! Казачеству от этого не погибать. Спрошу-ка я тебя, станичник: на ероплане джигитовать можно? Можно. Вертуна там или мертвую петельку. Ха-ха-ха… Так вот, скажем, в станице, у каждого казака на леваде в сарайчике — ероплан, а у меня, как у каптенармуса — два. Выскочит есаул:
— Со-о-отня, за мной!
И тут табе каждый на ероплан, не седлать тебе, ничего: фрр… и полетел. Что главное, — это то, что все видать сверху.
Скажем — пол-Дона, или пол-Кубани.
На границе, скажем, пятнышко. Ниже спустились — пятнище, еще ниже — куча, еще ниже — из кучи штыки и лапти торчат. Сычас же это есаул:
— Со-тня-а!
Ну, и, конечно. Вот и все. Насчет остального прочаго, в другой раз, потому что будущее у нас малина — ври и не оглядайся.
Иван Гаморкин.
На конверте том стояла марка со слоном. А иде тот слон живет, в каких заморских странах обретается, — разве узнаешь. Ищи этого слона. Хоть и не маленький, хоть и издалека его видать, а не ухватишь — ровно ветер в поле…
Слег я. Заболел. За мной ухаживает друг мой и Ивана Ильича — Михал Александрович Петухой. Выскочит он на момент, на свою работу, пометет-пометет улицу свою, да и ко мне. Такой огорченный стал. Такой стал серьезный и озабоченный. Во все углы заглядывает, на меня не смотрит, — будто что-то потерял. Аспириной меня кормит, разными перамидонами и еще какой-то жидкостью мутноватого цвета. Может мне и вправду плохо. В больницу не пойду. Что-ж, все под Господом Богом ходим. Он-то все видит. Вышло значит распоряжение — убрать со свету белого казака, Кондрата Евграфовича Кудрявова.
Сейчас же это болезнь в меня, во все дырки и полезла. И там ковыряется и там, ищет в моем теле, — за что бы ей уцепиться, какой инструмент сломать.
Приходил даже ко мне вчера полковник Козьма Иванович.
— Слег? — говорит.
— Слег.
— Что же у тебя болит, Евграфович?
— А все болит! И тут-вот, и тут-вот, и тут-вот.
— Г-м… Печально.
— Очень печально, — соглашаюсь.
Посидел он подле меня часочек. Покурили мы, хоть кашель меня и душит. Петухой в сторону смотрит, нос трет.
— Ему умирать никак нельзя! Он о Гаморкине записывает.
— Что записывает? — переспросил его Козьма Иванович.
— Да это так, — сказал я, — баловство одно! Заметки нестоющие одни.
— Кроме заметок еще есть всякой всячины — лезет Петухой с печальной своей физиономией к полковнику.
— Какой? — спрашивает его Козьма Иванович.
— Разное. Сказки Гаморкина. История, и прочее, тому подобное.
Петухой старается. Вытащил мой сунду-чек, поднял крышку, вывалил бумаженки на пол этакой кучей. Их так много, что я за голову схватился. Эк сколько наворочено. Чистое удивление. И все это я?
— Когда же ты, Евграфович, успел все записать?
— Сам, говорю, не знаю. Ишь сколько бумаги-то перевел.
Петухой блаженствовал, перебирая мои листочки, и гордо усмехался.
— Он наш списатель… Казачий.
Тут я закашлялся и они меня оставили. Козьма Иванович пообещался еще прийти навестить, а Петухой побежал на свою улицу посмотреть, не насорил ли кто, и не напакостила ли лошадь, ненароком.
Из пекарни мне было видно, а из своего окошка — не видать.
Каморка у нас — подвал. Со стен течет. Этак ладонью провести — воды столько, хоть морду мой.
Ох, грехи-грехи!
За наши грехи, а может еще за что.
Где то ты, друг мой сердечный, Иван Ильич, Настасья Петровна, семья моя и первая моя любовь — Левантина Федоровна (учительница наша хуторская).
Не хотел писать, а вырвалось. А когда-то было-было на ней не женился.
Было это после пятого года, когда я глаз потерял.
Пришли мы к ней свататься: Я и Гаморкин. Сидим все трое.
— Так что, барышня, — говорит Ильич и, ухмыляясь, смотрит на меня, изредка кивая головой в мою сторону, — сей казак непорочной станицы и прекрасного роду-племени.
В окна, как сейчас помню, врывается целыми снопами огненных лучей, солнце. Окна открыты и со степи Донской ветерок подувает. Горячий такой и страственный. Хороший денек.
Учителька опустила голову, слушает Гаморкина, ножку на ножку забросила, покачивает носочком — дразнится. Свежа и прекрасна.
Гляжу, помню это я на нее, глаз не спускаю. Приковала она мой взор этой своей ножкой.