но – с почтеньем к неисповедимым путям Господним -
исправляюсь хоть вот и сегодня, если позволишь.
Вдруг пришел твой двойник – рассказать мне, что я не умер,
но заснул на стене подобно Шалтаю-Болтаю.
Как люблю я, Бруно, твой нездешний холодный юмор -
я хватаю его, как снег, прямо ртом хватаю!
Мне осталось только свалиться во сне – в угоду
королевской коннице всей и всей королевской рати:
там, внизу, меня ждёт уже тьмущая тьма народу,
распахнув неуклюжие, ненадёжные свои объятья.
Окончание этой истории – в общем, жуткой -
всем известно: едва ли со мною будет иначе.
И ты встретишь моё паденье стоической шуткой -
может быть, той же самой, которой встречал удачи.
Так и надо – шутить ли, жить ли… почти бредово!
И, одевшись от Valentino на занятые деньги,
выходить только в булочную – в подвале соседнего дома,
но рассматривать Копенгаген как свои владенья,
пребывать в одиночестве, но обходиться с ним едко,
представать перед ним то в одной, то в другой личине -
и, не имея перед собой вообще никакого объекта,
отрицать себя как субъекта – по той же причине.
Стать бы тоже как Бруно – хотя бы только снаружи!
Взять бы как-нибудь вечером перестроить все струны…
Ан – не выйдет! Да и сам ты считал, к тому же,
что на свете достаточно и одного безмозглого Бруно.
Записка двадцать седьмая,
сестре
Я, наверно, тебя немножко расстрою,
если сразу признаюсь – как-нибудь попрямее,
что о том, как брат разговаривает с сестрою,
я понятия просто вообще не имею.
Да и откуда ж такое возьмётся понятье?
Ведь для этого надо, чтоб в пустом моём мире,
например, завелись бы сестры и братья,
каковых, к сожалению, нет и в помине.
Но – сестра моя! Может, ты всё-таки вспомнишь,
как мы вместе с тобой не росли в одном доме
и поэтому вдруг поспешишь мне на помощь -
со свечою на узкой дрожащей ладони.
И пойду я на свет – на далёкий, на одинокий,
на волшебную палочку, на стеариновый стержень,
я пойду по воде – и сухими останутся ноги,
потому что вода меня держит… свеча меня держит.
И приду я однажды, появившись прямо из моря,
ибо мы, мотыльки, такие уж люди и птицы:
время наше – прямое, и пространство наше – прямое,
как последняя шутка умирающего в больнице.
Не имея на памяти общих шалостей и экзекуций,
присягаю – с упорством шалопая и дуралея:
две
утомившись от роли двух единственных параллелей.
И… сестра моя! Я предстану перед тобою
семилетним оболтусом – с сеткою апельсинов
и с разбитой в последней уличной драке губою -
чтоб упасть на плечо твоё, вдруг обессилев.
Записка двадцать восьмая,
фортуне
Очень глупо, что мы всё никак не можем договориться
где-нибудь в ресторанчике в Оденсе, с глазу на глаз,
за какой-нибудь сложной пиццей (Вам нравится пицца?),
за бокалом-другим божоле… простите за наглость!
Я бы вам рассказал, как живу, – Вы пришли бы в ужас…
кстати, попросту рассказал бы – ни полслова упрёка:
дескать, мог бы и справиться, несколько поднатужась,
да не знаю, как подступиться, с какого бока.
Вы б заметили, что наслышаны о моих победах -
я б стоял наготове со списком моих поражений:
ибо всё, за что ни возьмусь, – ни так и ни эдак,
и любая победа есть только залп оружейный.
Вы б сравнили с моею жизнью другие жизни,
искалеченные лагерями и рудниками -
как случалось при коммунизме или фашизме.
Я сказал бы: «Кошмар какой…» – и развёл руками.
А потом подоспели бы фрукты, мороженое и кофе -
Вы сказали бы: «Крон четыреста, не иначе», -
я ответил бы: «Пустяки, это дело такое…», -
заплатил бы пятьсот – не взяв, разумеется, сдачи.
Разговор бы, наверное, происходил на латыни,
я бы плохо справлялся (как будет «залп оружейный»?)…
Под конец бы Вы, как оно и положено фортуне,
научили б меня паре-тройке устойчивых выражений.
Возвращаясь, я бы долго раздумывал над происшедшим
и о том, как дожить теперь до конца недели.
А потом, ощущая себя окончательно сумасшедшим,
улыбнулся бы и сказал: «Хорошо посидели».
Записка двадцать девятая,
Пуле-дуре
Был вчера в поликлинике. После небольшой перебранки
вдруг подумал, что жизнь – слишком долгая процедура.
Потому и пишу к Вам (на каком-то больничном бланке),
Ваша Тёмная Светлость, досточтимая Пуля-дура.
Собеседник не должен быть умным: чем он умнее,
тем он более неразговорчив как собеседник.
Я ценю в Вас головокружительное Ваше уменье
тараторить без умолку – и умертвить напоследок!
Потому что слишком многие интересные разговоры
вообще не имеют ощутительного финала.
Ну а с Вами всё честно – включая окончание грозовое,