имена павших в них офицеров. Куполы расписаны Марковым и Кошелевым, хоры — Верещагиным и Сорокиным, в главном приделе картины Семирадского и Верещагина…»
— Хватит, Леня, — перебил чтеца Иван Алексеевич. — Не надо травить душу. Бог с ним, с былым изобилием. Хотя нищета, голод— страшные вещи, не дающие людям нормально духовно развиваться. Тут мне на память пришел дикий, ни на что не похожий случай. Как вы помните, молодежь, среди нас находится племянница председателя первой Государственной думы — Сергея Андреевича Муромцева, доктора римского права, ординарного профессора Московского университета.
— Вера, ты помнишь, на Скатертный заходил доктор Крылов?
Та согласно кивнула головой.
— Ну, ладно! Расскажу молодежи об этом человеке, — Иван Алексеевич раскурил папиросу, ловко пустив затейливое колечко. — Итак, в доме под номером 22 в Скатертном переулке, собственном владении Муромцевых, мне порой доводилось встречать некоторых депутатов Думы. Однажды я познакомился с очень милым, как в те годы любили вычурно выражаться, «альтруистичным» человеком — Петром Петровичем Крыловым. Он был старше меня лет на десять, окончил в свое время медицинский факультет Московского университета. Ему прочили замечательное будущее ученого, но он предпочел работать в какой-то самарской дыре, бесплатно лечил бедняков. Впрочем, для тех лет в России — случай обычный. Наряду со всякими смутьянами, злодеями, покусителями и цареубийцами было немало русских интеллигентов, шедших в народ, посвятивших ему свою жизнь.
Этот самый врач по фамилии Крылов много печатал статей, которые призывали к «нравственности, добру и служению людям». Во время войны с японцами он добровольно ушел санитаром на фронт, спас сотни жизней.
После революции продолжал врачевать в своей глуши. И вот однажды я в Тургеневке перелистывал какую-то советскую газету (это было, помнится, в начале тридцатых годов, в разгар «ударной коллективизации») и прочитал такое, что у меня волосы встали дыбом. Газета писала, что под Саратовом пал жертвою людоедства бывший член Государственной думы врач Крылов. Он отправился по вызову в деревню к больному, но по дороге был убит и съеден.
Кого винить в этом каннибализме? Крестьян, одичавших от голода? Или того, кто довел их до такого состояния? Конечно, последних.
Я порой свою жизнь считаю «потерянной». Мой талант развивался постепенно и, думается, — по нарастающей. Его расцвет должен был прийтись на вторую половину жизни. Но как «расцвести», если уже скоро четверть века прозябаю в нищете, без собственного угла? Если каждый день надо думать о том, чем платить за аренду жилья, на какие шиши питаться!
Если когда-нибудь найдется досужий исследователь, которого заинтересует моя персона, то пусть он удивится: как от всех своих бед я не только не бросил литературу, но даже в старости создал кое-что, думается, значительное, не осрамил звание русского писателя?
* * *
— Иван Алексеевич, — вступила в разговор Галина, — несмотря на то что в России жизнь теперь вовсе не райская, почему же многие стремятся вернуться туда и уж все наверняка исходят тоской по ней?
— Тут ничего удивительного нет, — Бунин пружинисто поднялся со стула и начал нервно ходить по комнате. — Всякому человеку свойственно любить родину, а русский человек поражен любовью к ней, как никто другой! Несколько десятков лет отделяют меня от детства и юности. Но вернись я сейчас в Елец или Озерки, где ребенком впервые чувствовал божественность каждого цветка, каждой березки, да и всего мироздания, когда я часами с некоторым ужасом вглядывался в небесную беспредельность, пытаясь понять, где все-таки ее край (ведь не может же быть без него?), то я испытал бы нечто чудесное. Я снова проникся бы теми далекими и острыми чувствами, я вновь испытал бы блаженную нежность к этому русскому полю, где между колосьев ржи голубеют васильки, где над головой это высокое, с легкими фантастическими облачками небо.
И необъяснимым путем вновь ко мне снизошло бы то самое восприятие родины и всего мира, какое было в дни моего детства и отрочества. И я твердо знаю, что это были бы самые счастливые мгновения в моей жизни, ради таких минут можно отдать остаток жизни…
И подобные ощущения испытывает любой российский человек, после долгой разлуки вернувшийся на родину. Пусть не всякий отчетливо сознает это влечение, но инстинкт в каждом моем соотечественнике зовет его на родную землю властно и сильно.
Когда-то я стал вести список моих знакомых, умерших на чужбине. Горько сказать, смерть то и дело косила моих друзей и близких или просто тех, с кем я был знаком. И я долго недоумевал, в чем дело: умирали не только от старости и болезней, гораздо чаще уходили в цветущем возрасте. В чем же загадка? И однажды я понял горькую истину: русский человек плохо приживается на чужой почве.
Магда, до того молча слушавшая Бунина, с некоторым сомнением произнесла:
— Но ведь, наверное, причина беженских страданий не только в одной тоске по Калужской или Воронежской губерниям?
— Нет, в первую голову — именно в тяжких, неутихающих страданиях по какой-нибудь нищей деревушке Петуховке, увязшей среди непроходимых болот, среди жалких осинок и тонких березок, — вскинулся Бунин.
Потом, чуть подумав, уже спокойным голосом добавил:
— Конечно, есть и другие причины: наша эмигрантская бедность и, признаемся честно, положение людей… как бы это сказать, ну… Одним словом, положение людей, живущих не у себя дома, а на чужбине, по милости хозяев, как бы те снисходительно к ним ни относились. Впрочем, велика ли милость сия? Сколько раз вспыхивало антирусское настроение в той же Франции! А пакт Молотова — Риббентропа? Ведь до рукоприкладства доходило, до уличных эксцессов, будто это мы, несчастные изгнанники, виноваты в том, что Сталин с Гитлером заигрывал.
— Это совершенно справедливо, — вздохнул князь Кугушев. — У нас, к примеру, никого друзей среди французов не появилось, хотя живем здесь уже двадцать лет.
В разговор горячо вступила Ася Кугушева:
— «Не появилось»! Скажи точнее — убавилось. — И она продолжала: — Когда мы жили в России, то очень дружили с двумя французскими семьями-парижанами. Они частенько приезжали к нам, мы им никогда не позволяли останавливаться в гостиницах. У нас был хороший дом с прислугой, поваром и даже с личным шофером. Они постоянно звали нас к себе в гости, в Париж. И когда мы бывали у них, они всегда были с нами удивительно приветливы. С одной из этих семей в 1913 году мы даже ездили в Италию и Швейцарию. Но когда мы превратились в беженцев, то их горячее расположение моментально остыло…
— Да уж, никому мы, бедные русские, не нужны, — глубоко вздохнула Вера Николаевна, произнеся фразу, которую много раз слыхала от мужа.
Бахрах, грустно улыбнувшись, проговорил:
— Но есть еще нечто, о чем мы мало думаем, еще меньше говорим, но что, на мой взгляд, является первопричиной нашей обособленности.
Все с интересом воззрились на Александра Васильевича, а Бунин округлил глаза:
— Ну-ну?
— Характеры у нас слишком своеобразные.
— И даже беспокойные, — с некоторой ядовитостью произнесла Магда. — Уж сколько французы натерпелись от дебошей, драк, политических акций различных партий — от эсеров до синдикалистов, монархистов и экстремистов.
— Как много было шума после убийства кадета Владимира Дмитриевича Набокова в 1921 году, — произнесла Вера Николаевна.
— Но зато какая благородная смерть! — воскликнула Ася. — Ведь стреляли в стоявшего рядом Милюкова, а Набоков заслонил его.
— Да, — задумчиво произнес Иван Алексеевич. — Такая самоотверженность в духе русского народа.
* * *