Неофициально, но вполне достоверно потом стало известно, что из бригады никто не вернулся обратно: маленький городок, где их застала война, был захвачен фашистами в первые же дни войны.
Всё это вместе складывалось и в конце концов сложилось в такие простые, безнадёжные и ещё тогда непривычные, поражавшие своей новизной слова: 'Пропал без вести'.
Теперь фотография улыбающегося Родиона Рытова в широкополой шляпе висела на видном месте посреди стены.
Прежде Оля мельком видела это фото — оно покоилось, аккуратно прикрытое, на дне чемодана. Она смотрела тогда и думала: 'Ах, до чего же шикарное это рекламное фото отца — довольного, с улыбкой победителя, самоуверенно-насмешливого, свысока повелительного. Ну что ж, ты довольно красивый, да ещё в этой лихой шляпе, и зубы ровные, вот ты и сияешь, чтоб все видели, какой ты обаятельный. Всеобщий любимец. Ну и сияй в чемодане — меня-то ведь ты не любишь, и мама из-за тебя плачет. И я тебя постараюсь не очень-то любить. Не бойся, постараюсь'.
И вот с того дня, когда стало известно это 'пропал без вести', навсегда, совсем, лицо отца на фотографии стало меняться, меняться, пока не сделалось совсем другим лицом.
Проснувшись утром, Оля всегда первое что видела — было лицо отца, и оно уже было не совсем таким, как вечером перед сном.
Конечно, оно было то же самое, но значило оно совсем другое: задорные глаза, смотревшие из-под полей ковбойской шляпы, говорили: 'Я радуюсь тому, что вижу, радуюсь жизни!', губы, приоткрывшие в задорной улыбке два ряда ровных и белых зубов: 'Мне просто весело, и я ничего не сделал плохого, а эта шляпа и ковбойская куртка? Ведь это просто такая смелая и весёлая игра, шутка, и мне самому смешно играть какого-то неустрашимого ковбоя!' Но главное, самое главное, что оно говорило: 'Я живой, весёлый, со мной можно поссориться и помириться, и могу обидеть и попросить прощения, у меня вся жизнь впереди. Разве меня может ждать что-нибудь плохое? Я никогда не слышал слов 'пропал без вести', я их не знаю. Я бы просто не понял что значит 'пропал без вести'. Потерялся, отстал от всех? От Лёли? От Оли? От жизни?..' И вот с ним уже нельзя ни помириться, ни поговорить, ни обидеть, ни приласкаться, ни расспросить!..
Вот это и было хуже всего: он смеялся, смеялся, не зная того, что будет, и ничего не было теперь в его улыбке насмешливого, самонадеянного и хвастливого.
Милое, доброе лицо папы, который просто ещё не успел как следует показать этой козявке Оле, что он её немножко любит, а она уж и вообразила невесть что! Вот она-то и есть самовлюблённая, самоуверенная крыса! За что её и любить-то, собственно, было такому, как папа, которого все кругом любят.
Теперь их часто навещал клоун Козюков. За пазухой для развлечения приносил обязательно старого знакомого, свою обезьянку Куффи.
Почувствовав комнатное тепло, Куффи из-за пазухи высовывал своё озабоченное морщинистое личико старичка, высматривающего, чего бы это ему тут напроказить, осматривался и, узнав знакомых, выбирался наружу весь целиком. Погода стала холодная, и он кутался в тёплый байковый капотик, подпоясанный малиновым широким кушаком, что делало его похожим на ямщика с картинки 'Русская тройка'.
Наскоро выразив своё удовольствие от встречи с приятелями, он отправлялся обследовать всю комнату, начиная с сахарницы, куда сразу же залезал лапой. Если топилась печь, он усаживался перед ней, а когда Оля подкладывала дрова, он деятельно принимался ей помогать, стараясь подпихнуть полено в топку или хотя бы под диван.
Некоторое успокоение наступало, только когда он добирался до любимой лохматой собачки Тюфякина. Нежно прижимая её к сердцу, он забирался с ним на шкаф и там его баюкал, чесал ему шёрстку и ласково что-то поквакивал ему в ухо тонким голоском.
В такие минуты становилось возможным разговаривать.
— Дорогая моя Лёля Павловна. Самое главное в жизни: надо смотреть на вещи разумно и трезво. Мне-то самому это редко удаётся. А у тебя нет никакого разумного основания отчаиваться. Родя ведь не солдат, не военный, он поехал с концертом…
— Он военный, только в запасе.
— Я знаю, но в те дни он не был военным, значит, он не мог быть в списке какой-нибудь роты, батальона, он был гражданское лицо. А раз человека нет в списке, кто же может сообщить, что не хватает кого-то в этом списке? Будь он командир, солдат, генерал, мы бы всё про него знали. А он же штатский — песчинка в море штатских неорганизованных песчинок! Их могли отрезать в том городке… А потом они проберутся к своим, и мы получим известие, письмо, телеграмму — всё что угодно.
— Я могла быть там вместе с ним. Ведь он меня звал, я не поехала, — неутешно повторяла мама, сжимая и разжимая руки на коленях. — Я должна была быть рядом с ним. А вот сижу здесь.
— Когда человек начинает раздумывать, и задумываться, и гадать о том, что могло бы быть, если бы да кабы, он только сам себя терзает безо всякой пользы и даром теряет время и силы. Я ведь отлично знаю от вас обоих всю историю и всегда говорил в глаза и тебе, и Роде, что ты была права: человек должен делать ту работу, на какую способен. Обязан! Ты хорошо работаешь сама, а раз ты мастер, ты и должна работать мастером, а не оставаться в подручных, это тебе всякий скажет. И я в глаза ему говорил тогда и скажу теперь.
— И вот что получилось, — тихо сказала мама.
— Получилось, что чёртов Гитлер начал войну. Может, мы с тобой в этом не виноваты, а?
— А на душе тяжко. Всё равно так тяжко, что мы расстались как будто в ссоре.
— Не возражаю. Это неприятно. Пускай тяжко, тоже не возражаю. Но ведь всем сейчас тяжко. И всё это пройдёт, и мы ещё увидим залитую светом арену, ещё услышим гром рукоплесканий и выйдем кланяться. Вот так!
Подобные разговоры происходили чуть не каждый день, и всё повторялись, и ничего не было в них нового, но странное дело, после каждого посещения Козюкова, когда с нижних ступенек скрипучей лестницы доносились прощальные писки Куффи, возмущённого, что его уносят домой, не дав вволю понянчить на шкафу приятеля своего Тюфякина, — мама Лёля и Оля улыбались им вслед грустной улыбкой и на душе у них ненадолго становилось спокойнее.
Глава двадцать вторая
Давно уже стало невозможно утешать и обманывать себя тем, что ещё не наступило время для писем. Письма приходили в город с разных фронтов от сыновей, мужей и братьев, даже друзей.
И Рытовым пришло наконец письмо. Очень странное, непохожее на все другие. Не с фронта, а из глубокого тыла, из Средней Азии, оттуда, где не было затемнений, куда не доносился отдалённый гул артиллерийского боя, где не летали фашистские самолёты.
Папа, оказывается, жил там в полном благополучии и безопасности.
Письмо лежало на столе, прижатое тяжёлым обломком кирпича, чтоб его не могло порывом ветра вынести на улицу и случайный прохожий, прочитав, не узнал всего позорного, постыдного, невероятного, что там было написано.
Мама его перечитывала несколько раз, тщетно стараясь отыскать между строк какое-нибудь объяснение, но объяснять было нечего: что написано, то написано.
Долго она сидела, забившись в дальний угол дивана, и, не шевелясь, издали смотрела на бумажку с конвертом, как смотрела бы на ядовитую змею, притиснутую камнем посреди стола.
Только когда внизу заскрипели ступени, извещая о появлении Козюкова, мама вскочила с места и бросилась прятать письмо. Такое письмо она не могла показывать даже другу. Она даже Оле не дала его читать целиком, но и того, что прочла вслух, было достаточно. На всю жизнь достаточно.
Оля слушала мамин милый, такой всегда тёплый, мечтательно-улыбчивый голос, которым она читала