свои детские сказочки, — и вот теперь она точно какую-то мерзкую, уродскую сказку, вылезшую из распечатанного конверта со штемпелем далёкой Бухары, читала:
После целого дня молчания Оля спросила:
— Мама, что это значит? Ты понимаешь?
— Нет, — сказала мама. — Нет! Нет!
— Мама, как это может быть? Что с ним случилось? Ты что-нибудь поняла? Это он писал?
— Да, писал он. Нет, не понимаю… Какой позор… Понимаю только: он нас не любит.
— Вся твоя жизнь была фантазия? И он тоже фантазия твоя?
— Может быть, всё моя фантазия. Наверное, я всё вообразила. Может, полюбил другую. Говорят, это бывает.
— Да пускай не любит, но он же человек… Он даже снайпер, а тут фашисты… а он пишет такой позор: фрукты… и всякие гадости… Ты понимаешь это? Ведь это позор! Ты сочиняла нам про принцесс и осликов, мы любили Тюфякина, играли, что он нас любит. И мы только играли, что папа нас любит? И вот теперь всё рассыпалось? И вот мы дуры? Просто две дуры?
— Так ты и Тюфякина больше не будешь любить? — насильно попробовала пошутить мама.
— Что ты! Наоборот! Ни за что! Я его люблю. И буду. Иди ко мне, лохматенький… Куффи тебя вечно взъерошит, я тебя причешу… Где же правда на свете, если над нами даже отец смеётся? Мы с тобой, мама, просто девчонки со своим игрушечным миром? Где же правда?
— Правда у нас. Всё равно у нас, — проговорила мама, стискивая и разжимая руки, как всегда, когда волновалась. Сейчас у неё и зубы были так крепко стиснуты, что выговаривала эти слова она невнятно.
Глава двадцать третья
— Вот. Как видишь. Я ведь тебя не удивила?
Мама только что вернулась из города и стояла теперь посреди комнаты, расправляя складки слишком широкой гимнастёрки, под ремнём. На ней была короткая юбка защитного цвета и сапоги. Она только что сняла своё штатское пальто. Шинели им ещё не выдали.
— Ты не ожидала?
— Давно ожидала, — сказала Оля. — Значит, тебя уже приняли?
— Мне пришлось сказать, что ты уехала к родным и я совсем одна. Ведь ты меня отпускаешь?
— Я уехала? Я от тебя уехала?
— Да, иначе меня бы не взяли.
— К нему я не поеду.
— Я знаю. Ты можешь к дедушке ехать, он старенький, но будет очень рад… Ты же понимаешь, ты освобождаешь для службы солдата. Одним солдатом больше на фронте.
— Чтоб заменить того, из-за которого одним солдатом стало меньше? Хорошо. Я уехала! — Оля бросилась на шею к маме и стала её целовать, приговаривая: — Солдатик… солдатик мой!..
— Это опять из сказки, — с усилием улыбаясь, говорила мама, целуя девочку. — Я всё равно должна была пойти.
— Нет, из сказки: ты вместо… того!.. Зачем ты отказываешься, это нечестно!
— Из сказки, из сказки, только не плачь, моя хорошая. Тебе будет труднее, чем мне. Ведь ты сама меня отпускаешь? Зачем же плакать?
— И буду! И буду реветь! Всё равно отпускаю. Ты не сама, да? Это я тебя отпустила… ну, мы вместе отпустили, хорошо?
— Вместе, мы всё вместе, вместе…
Вечером Володя, возвращаясь с работы в замасленном комбинезоне, шагал тяжёлой поступью усталого рабочего. Устал он вправду, но ещё ему и нравилось так шагать всей ступнёй, вразвалку, чиркая каблуками по тротуару — в точности как ходил механик Попрыкин, про которого говорили: 'Он Наполеон и Македонский Александр насчёт двигателей внутреннего сгорания'.
Невдалеке от будки проходной он увидел Олю и сразу бросился к ней лёгкой и быстрой походкой.
— Что? Что? — бестолково от волнения допытывался он. Прощаться? А? Уже… Когда..
— Да, прощаться…
— Когда прощаться?.. Сколько можно? Ну, ты говори…
— Мазаный ты, как трубочист! — Оля вытащила из кармана платок, послюнила и стала оттирать у него на щеке и на лбу мазки грязной смазки. — Чего сколько? Можем ещё походить и попрощаться. Отправить нас могут даже завтра, а точно неизвестно — с утра надо быть наготове.
— Значит, можно погулять? А куда нам идти?
— Как куда? На водную станцию. С ней попрощаться.
На водной станции не было ни души. Холодная и какая-то чёрная, точно она уже знала, что скоро ей придётся совсем застыть и замёрзнуть, вода плескалась у пустынных мостков. В каюте Никифораки пахло табачищем. На стенке висели красиво расчерченное на твёрдой бумаге расписание на много дней вперёд никогда не состоявшихся уроков по плаванию, а сам Никифораки и его ученики давно уже ушли на фронт, и многим из них никогда уже не придётся плавать и прыгать с вышки в жаркий летний день…
Они прошлись по бульвару, вяло припомнили, как шлёпали по весенним лужам всей компанией по дороге из школы, но это всё было как-то неинтересно.
Выбрались на пригорок, оттуда вдали виден был домик Анны Иоганны.
— Ну её, — сморщилась Оля. — Может, сама-то она и ничего, а всё-таки немка. А вдруг она радуется за своих, что они наступают? Нет, не пойду к ней прощаться!
Они пошли к обрыву.
Дом, где когда-то жил Танкред, стоял на своём месте, и во дворе так же было безлюдно. Они всё вспомнили, но вслух говорить об этом не хотелось.
— Может, мы в последний раз в жизни вот с тобой гуляем, — глядя в сторону, сказал Володя.
— Не знаю. Что-то я ничего себе представить не могу — что мы прощаемся, что мне ехать, что последний раз, — ничего не могу представить… Я какая-то тупая. Пойдём лучше домой.
— Правда. Правда… Это правда.
— Что ты всё 'правда да правда'?
— Ты сказала правду. Я тоже какой-то тупой. Я думаю, думаю, а ты скажешь, и я сразу понимаю, что вот это самое я как раз и думал. Это не потому, что я тебе подражаю. А ты умеешь сказать, а я нет. Вот не умею.
— Ладно, буду уж, так и быть, за тебя разговаривать, а ты только думай.
— Договорились, — добродушно согласился Володя, и они расстались у двери, за которой начиналась скрипучая лестница.