— А рожи зачем?
— А он сам дражнится!
— Блин-то, блин ты зачем ему показываешь, я тебя спрашиваю, свинёнок?
— А так… Это я ему блином дражнюся! Во! Видал блины?.. Охота слопать?.. На-кася! — Толька обернулся к матери и, ухмыляясь, пояснил: — Ему жрать охота. Подыхает прямо.
Мать прошла в сени, приоткрыла обитую войлоком дверь и крикнула:
— Эй ты, чего тут под окошком встал? Нечего под чужими окнами мотаться. Домой уходи…
— А у него дома нету! Бездомовый!.. — весёлым голосом сообщил Толька, стоя у неё за спиной.
— Тебя кто в сени звал? — шуганула мать. — Брысь отсюда. Сквозит!.. Ну-ка, зайди сюда, парень.
Оля оказалась в небольшой кухне.
Со всех сторон её охватило влажное тепло, блаженное, густое, ласковое тепло от печки с плитой, на которой кипели, пузырясь и булькая, два громадных бака с бельём.
— Откуда ты такой? — спросила Толькина мама.
Оля вяло начала рассказывать ей историю мальчика по фамилии Никифораки, но та даже не дослушала. Взяла Олю за руки и повернула ладонями вверх.
— Лёд… А грязи!..
У женщины руки были шершавые, горячо распаренные, их прикосновение было очень приятно.
Через минуту женщина, подталкивая в плечо, отвела Олю в угол к столику, где стоял таз с горячей водой, со стуком поставила рядом эмалированную мыльницу с дырочками и громадным куском простого мыла.
Оля погрузила руки в горячую воду и минуту не двигалась, потом намылила и стала тереть лицо. Вода в тазу почернела.
— Во морда грязнущая! — радостно воскликнул Толька, всё время с интересом наблюдавший за мытьём.
Женщина отняла таз, выплеснула воду в раковину, наполнила снова и опять поставила перед Олей:
— Мой ещё. Уши не забудь. Шею. Вот этим потом вытрешься…
Потом она пододвинула ногой табуретку к столу:
— Садись, ешь, — шлёпнула на тарелку блин, приготовилась положить ещё, но задумалась, приглядываясь, как Оля ест.
Как только Оля надкусила блин, её резанула боль во рту, мгновенно наполнившемся слюной, блин мгновенно исчез, растаял.
— Ты сколько не ел по-человечески? А?
— Не помню, — сказала Оля, глотая слюну, не отрывая жадных глаз от блина, уже поддетого на вилку, уже отделившегося от целой стопки, выглядывавшей из-под полотенца в деревянной чашке.
— Вижу, — сказала женщина. — Погоди. — Принесла мисочку с борщом, деревянную ложку и горбушку хлеба. — Не давись, ешь медленно.
Толька поплёлся с тарелкой к плите, выклянчил у матери ещё три блина и, усевшись прямо против Оли, уставился во все глаза на неё, точно ему фокус показывали.
Задумчиво и без удовольствия он обкусывал маленькими кусочками по краям блин. Время от времени он подмигивал потихоньку Оле. Наконец, выбрав момент, когда мать обеими руками поворачивала в баке бельё, отворачивая лицо от пара, он воровато подсунул под край Олиной чашки с борщом свой блин. Очень хитро подсунул с того боку, который матери не мог быть виден.
Потом он долго давился от еле сдерживаемого смеха, фыркал и мигал по очереди обоими глазами, восторгаясь своей ловкостью.
Оля незаметно нагнулась над столом и сунула блин в рот, после чего Толька чуть не захлебнулся от восторга…
Потом Оля проснулась оттого, что ей было жарко. Она лежала под жёстким одеялом на какой-то коечке, приткнутой вплотную к тёплому кирпичному боку печки, и услышала Толькин хохот.
— Он уже прошнулся, не спит! — Толька подскочил и дёрнул Олю за ухо, торжествующе хохоча. — Ты думаешь, сейчас вчерашний вечер? Ага? Вот и дурак! Сейчас уже сегодняшний вечер, ты всё продрыхнул!
Оля проспала целые сутки, и с этого началась и пошла у неё новая и очень странная жизнь. Её кормили, спать было тепло, но несколько дней ей всё казалось, что где-то глубоко внутри она ещё не оттаяла и не наелась. Всё боялась холода и что кончится в доме еда.
Евсеевна, Толькина мать, была прачка, целыми днями стирала, гладила, подкрахмаливала белые халаты для какой-то лаборатории мясокомбината, откуда приносила ненормированную ливерную колбасу. Кроме того, где-то недалеко в деревне у неё были родные, которые помогали мукой, картошкой, сочувствовали, что муж у неё на фронте, а она одна в городе с Толькой живёт, не хочет бросать квартиру, то есть домик.
Однажды, когда Оля, помогая Евсеевне, гладила на доске халат, та вдруг спросила:
— Тебя мама учила? Гладить? Или сама у меня выучилась?
— Сам. Я вообще всё быстро умею…
— Ну-ну. Сам так сам… Люди все мечтают: сына. А мне бы девочку. Мальчишка, он всё вроде собачонки. А девочка, как котик: когда приласкается, помурлычет. Я бы девочку приютила. И Толька, свинёнок, к тебе привязался… Оставайся. Хочешь?.. Тебя как звать-то?
— Почему? — неловко выговорила Оля. — Вы почему так?..
Евсеевна тихонько улыбалась:
— Как ты умылась, только рожица твоя из-под грязи прояснилась, я же сразу и увидела: девочка… Да миленькая такая. Как же звать-то?
— Оля.
— Оля. Хорошо. Мне бы вдруг Олю?.. А?.. — Она тихонько засмеялась от радости, представив, что вот у неё появилась Оля.
— У меня мама.
— Это ты по правде говоришь?
— Да, правда она на фронте. Правда.
— Ну вот видишь, а ты пока поживи, куда тебе одной ехать? Платьице сошьём, в школу пойдёшь, а летом в деревню. Там дедушка с бабушкой обрадуются…
— Мама велела мне ехать к дедушке… главное, туда письма от мамы начнут приходить…
— Дедушку ты любишь?
— Ни капельки. Я даже его не видала никогда. Я из-за мамы.
Разговор очень надолго прервался, обе молчали.
— Ну-ну, — бодро сказала Евсеевна, гремя утюгами на плите. — Поедешь к своему дедушке… Чего ж ты плачешь?
— Жа-алко… — совсем вслух разревевшись, всхлипывала Оля. — Я, честное слово, его не люблю, и никого другого не люблю, одну только маму, а я вас люблю, вы добрая, мне жалко, что вы так со мной говорите…
— Ну-ну… Ну-ну… Это мне бы плакать полагалось. — Она грубовато погладила Олю по голове, как-то издали протянув руку. — Рукавички я тебе сошью. Кофтёнку под низ оденешь, это всё так. И тапочки твои — никуда. — Она прищурила глаз, точно прицеливаясь вдаль. — Это мы вот как оборудуем… Живо всё обделаем. Ехать, так ехать поскорей… Верно?.. А то я, дура, чтой-то уж чересчур будто к тебе привыкать стала.