и зависть. Он хотел было засмеяться, чтобы разрядить ситуацию, но в этот момент чихнул, и оба звука слились в рев. Тогда он решил сделать хотя бы извиняющийся жест рукой, но еще раз чихнул, потерял равновесие и, пошатываясь, ввалился в прихожую.
— Извините, — со сдержанным достоинством сказала пани Тахеци соседям, медленно закрывая дверь. — Счастливого Рождества!
В глазах женщин светилось сочувствие.
Доктор Тахеци вновь очутился в угловой комнате. На первый взгляд здесь ничего не изменилось. На елке тихо потрескивали свечи. Под елкой живописно громоздились подарки. На столе мирно стояли тарелки в цветную полоску, а между ними — статуэтка. Сообразив наконец, что именно она изображает, доктор Тахеци обрел второе дыхание. Гнев, отвращение, бессилие — все смешалось в бурлящую массу, готовую взорваться.
— Так, — тихо произнес доктор Тахеци, но его ноздри уже начали раздуваться. — Довольно! Мясо вернуть, обед отменить, коньки запереть в шкаф, а девчонке и носа из дома, — продолжал он все громче, и на шее у него стали набухать жилы, — не высовывать! Если я в какой-то момент позволил себя уломать, разрешил учиться в этой гнусной школе, с которой я тоже еще разберусь, то уж ни секунды не потерплю, чтобы за ней увивался выкормыш, — ревел доктор Тахеци с налившимися кровью глазами, — палача!
Он схватил статуэтку и швырнул ее об пол с такой силой, что та отскочила, разбив два елочных шара, и приземлилась прямо в Вифлееме, раскидав Святое семейство, вола и осла. Сама статуэтка, как ни странно, не только осталась цела, но и стала выглядеть по-другому: теперь девушка заносила колесо над Иисусом, а ноги юноши торчали из-под яслей, как у автомеханика из-под машины.
Доктор Тахеци, уставившись на дело рук своих, глухо бурчал и ждал, когда ему начнут возражать. В эту минуту он почти нравился своей жене. Если бы он оставался таким, как сейчас, думала она, то устроил бы девочку в музыкальное училище, да и вообще с ним можно было бы нормально жить. Но все же она была уверена, что его надолго не хватит. Лизинка сажала черешневые косточки. Восемь штук она посадила вокруг герани, восемь вокруг фикуса и восемь вокруг воткнутой в цветочный горшок рождественской звезды. Последнюю она закопала рядом с кактусом, чтобы на следующий год собрать как можно больше черешни.
— Лизинка, — сказала мать, — умывайся и ложись спать. Завтра тебе на каток.
Когда дочь поцеловала отца на ночь, переполнявшая его злость улеглась. Не успел он снова себя распалить, как заговорила жена.
— Тот, — сказала она как бы между прочим, но внушительно, — кто называет милого мальчика, пригласившего его дочь покататься на коньках, выкормышем, хотя сам обесчестил ее мать под первым же, — продолжала она, с грохотом собирая в стопку глубокие, мелкие и десертные тарелки в цветную полоску, — кустом, кто делает ей ребенка, чтобы принудить ее к замужеству и вытянуть у тестя ценную книгу, кто боится мараться из-за бутылки коньяка и не может устроить дочь в приличную школу, но зато в сочельник устраивает скандал на весь, — продолжала она, справедливо полагая, что по своей рассеянности он не спросит, почему на столе появился обеденный сервиз, и почему это не тот дорогой сервиз с сердечками, — подъезд, кому какой-то идиотский «ерь» дороже семьи и дома, тот не имеет морального, — продолжала пани Тахеци, уставившись на тарелки, чтобы лишний раз убедиться, что держит в руках тот самый сервиз, который она давно купила в магазине уцененных товаров специально для таких случаев, — права сломать в этом доме даже, — закончила пани Тахеци, поднимая голос и сервиз, — зубочистку!!!
С этими словами она швырнула стопку тарелок к его ногам и заперлась в спальне. Доктор Тахеци, стоя по щиколотку в осколках, слушал рождественские песнопения: соседи включили свои телевизоры на полную громкость, чтобы заглушить идиллической мелодией Вифлеема симфонию реальной жизни в исполнении семейства Тахеци, жизни, с которой еще рановато было знакомить собственных детей. Возбуждение доктора Тахеци сменилось депрессией; критический ум ученого, привыкший безжалостно обнажать правду и изобличать ошибки, теперь обратился против себя самого. Если оставить в стороне некоторые неточности, которые можно объяснить эмоциями, говорил он себе, то:
разве не правда — так ли уж важно, имеет это сегодня какое-то значение или нет, — что шестнадцать лет назад он познакомился с девушкой из-за редкого издания Штурца?
Разве не правда, что он сделал эту девушку — неважно, под кустом или где-то еще, с ее согласия или без такового — женщиной, а затем и своей женой?
Разве не правда, что он, пусть даже по причинам столь возвышенным, как «ерь», не дал своей жене того, что, вероятно, дали бы ей другие мужчины?
Разве не правда, что он, пусть даже по соображениям столь благородным, как принципы, не дал своей дочери возможность вкусить плодов просвещения?
Разве не правда, что он, пусть даже из побуждений столь свойственных человеческой природе, как чувства гнева и досады, устроил в доме всеобщий переполох, оскорбил мальчика, который был ему симпатичен, и испортил жене и дочери сочельник?
И разве не правда, что из-за этого его жена разбила свой любимый сервиз?
Доктор Тахеци очень осторожно переступил через груду черепков, заботливо их собрал и каждый завернул в отдельный кусочек подарочной обертки, чтобы потом можно было все собрать и склеить. Он задул свечи, счистил с ковра воск, подобрал осколки шаров и навел порядок в Вифлееме. Свертки с мясом он положил в холодильник. Некоторое время он постоял в нерешительности около статуэтки, но в конце концов поставил ее на обеденный стол. Потом долго и тихо скребся в дверь спальни, бормоча что-то успокаивающее. Около полуночи он снял с кресел подушки, чтобы положить их под себя, снял со стола грязную скатерть, чтобы укрыться, и печально улегся в ванне.
Он запрокинул голову назад и закрыл глаза. В висках зашумела кровь. Он застыл в этом положении — тело удерживали в шатком равновесии лишь мускулы заведенных назад рук, а ноги, словно приросшие к вертким лыжам, несли его с крутизны. Он еще крепче ухватился за палки и выровнял лыжи, чтобы в оставшееся у него время мысленно проститься со своей любовью, которая близилась к апофеозу.
От предков-мясников Рихард унаследовал здоровый дух и крепкую волю, что помогало ему, как и Альберту, стоически переносить напасти. Но Альберт не мог избавиться от горба и накапливал силы для борьбы с этим миром. Рихард же свою болезнь превозмог, и это вселило в него такой заряд энергии, что он порывался, порой безрассудно, одарить ею все человечество. Если бы у дядиного соседа не прихворнул знакомый мясник, то со временем он стал бы, пожалуй, крестьянином или учителем, чтобы отдавать энергию пашне или ученикам; теперь же он всем своим существом потянулся к Ней. Однако чувствительности, доставшейся ему от грузинского предка, хватило на то, чтобы произвести в его душе катастрофу, подобно вылетевшему на встречную полосу автомобилю. В результате — раздвоение личности, обычно свойственное незаконнорожденным. Он был слишком аристократ, чтобы тушить разгоревшееся чувство пивом или, еще вульгарнее, рукотворным оргазмом. Но и слишком мясник, чтобы в изысканной манере объясниться со своей избранницей. И какие бы стихи ни звучали в его голове, какая бы нежность ни переполняла сердце — на пылающем лице проступала лишь улыбка, а губы раскрывались только для того, чтобы процедить приветствие.
Никто никогда не учил его, как принято обращаться к девушкам и как начать разговор; как надо расставаться и просить о новом свидании; о чем беседовать, когда самое главное — как их зовут, чем они занимаются — известно, а все остальное — какие книжки любят и какую еду терпеть не могут — уже сказано; как признаться в любви и что вслед за этим предпринять. Медсестра в санатории сама его соблазняла, сама заводила любовные игры и сама же его бросила; этот опыт не мог ему пригодиться. Хотя в мыслях он не только заговорил с Лизинкой, но и покрыл ее с ног до головы поцелуями, взял в жены и провел с ней тысячу и одну любовную ночь, в действительности он всего лишь однажды молча положил руку ей на плечи и откусил кусочек от ее рождественского пирога.
Разумеется, любой начинающий психиатр, даже бегло ознакомившись с обстановкой в семье, моментально указал бы первопричину болезненной застенчивости Рихарда — подсознательный страх, что во фразу, которая должна прозвучать наиболее пылко, невольно проникнут словечки вроде «жопа» или «говно», беспрестанно раздававшиеся в доме. Но Рихард и слыхом не слыхивал о психоанализе, и его душу заносило мутным осадком тоски.
Когда он швырнул ложку в тарелку с рыбным супом и, не попрощавшись, ушел из дома, то был уверен, что уходит навсегда. Родители, видимо, любили его, но это была любовь мясников: вместо поцелуев он