исключены волюнтаристские проявления характера руководителя, тогда начнется эпоха научной организации всякого производственного процесса. Управление не должно быть искусством для избранных. Оно должно быть точным административным механизмом. Тогда всякий честно исполняющий свои обязанности не будет трепетать перед начальником, бояться, чувствовать себя виноватым перед руководителем-подвижником. Слишком нерациональная трата психической энергии.
И все-таки старик прекрасен во всех своих импульсах! Последний из могикан отжившей эпохи с ее грозным романтизмом, подвижничеством и революционным пуританством. Таких уже не будет. Мы вступили в век научной организации, где романтизм обретает совсем иные черты.
Глухая ночь. Хожу и хожу по комнате. Дымлю трубкой. Беру с полок книги. Раскрываю и тут же отбрасываю. Тягостно, бесприютно. Взгляд задерживается на мемуаре Эшби. Кибернетика. Холод нашей эпохи. Нужно перелистать Плутарха. Всегда успокаивает. Человечество до сих пор не может разгадать себя. Откуда оно и для чего? Для кибернетики оно — всего лишь очень сложная вероятностная система. Историк пытается превратить ее в детерминированную.
Я не могу работать, не могу читать. Подхожу к зеркалу и замечаю седой клок на левой стороне головы. Эк тебя крутит, бедняга!.. Почему-то вспоминается глупый разговор между Ардашиным и Вишняковым. Ардашин: «Для чего человек родится?» Вишняков: «Для работы». Ардашин: «И для отдыха». Вишняков: «Для отдыха не рождаются. Отдых — это перерыв в работе». А ведь то же самое я слышал на другом континенте, от умирающего японского физика.
Нет Марины, нет Зульфии… Все-таки Зульфия что-то значит в моей жизни. Если бы она вдруг вышла замуж, я, наверное, был бы потрясен. Опять уязвленное самолюбие. А где же любовь, любовь?..
Подымахов, занятый по горло, но все знающий, все видящий, вернее, все понимающий, говорит: «Зульфию зря уволил. Пожалеешь, не раз пожалеешь…» Какой смысл вкладывает он в эти слова? Нет, не пожалею. Я-то знаю. У меня ведь особый эгоизм: хочу любить, испытать неповторимость чувства любви. Я в самом деле не могу смириться с мыслью, что Марина принадлежит другому. Принадлежит… Глупое канцелярское слово. Кто из них кому принадлежит, трудно разобраться. Как будто можно приказать себе: не люби, забудь, вычеркни… Почему-то люди стреляются, бросаются под поезд… Что они уносят с собой? В сорок пять любишь и сердцем и умом.
Иногда чувствуешь себя пришельцем из неведомого мира и вдруг видишь отношения людей во всей наготе. У Фихте существующее и воображаемое одинаково реальны… Философия безумцев и влюбленных. У людей есть надежда, у меня — теория вероятностей. Житель далекой планеты, обуянный земными страстями, брожу, не находя приюта и спокойствия. Есть ли пристань взволнованному чувству? В юности думалось: у человека одно назначение — пролететь по жизни метеором, воспламеняя все на пути. То были высокопарные мысли. Сейчас они вызывают улыбку. А ведь тогда крылья были хрупкими, неприспособленными для большого полета. Была дерзость. За одну каплю тепла и солнца для этой Земли отдать все. В юности все мы — пришельцы из неведомого мира. Все нам дико, чуждо, непривычно.
Если бы можно было вернуться туда, скинуть бремя страданий и злобы у ног любимой. Мы всегда верим в ту идеальную планету юности, где после долгих скитаний подводится справедливый итог всему. А вся жизнь — лишь эксперимент, удачный или неудачный, и будто бы все можно начать сначала. Преднамеренных людей слишком мало. Они или становятся отцами человечества, или ввергают его в пучину бедствий.
И все же: ни одному дню не скажу, что пропал он даром. Даже самый серый из них оставил в памяти горячий след.
Если бы ты знала, Марина, как мне тяжело… У меня в мозгу поселилась синяя птица. Но это хорошо, очень хорошо… Иначе и не могло быть… У Блока, кажется:
«А я, такой же гость усталый земли чужой, бреду, как путник запоздалый, за красотой…»
А теперь и это ни к чему… Бесцельно… Пусть живут, любят и работают. Трагедия? Нет, нет, не трагедия. Всего лишь небольшая развязка небольшой истории…
И когда раздается звонок у входной двери, вздрагиваю. С тех пор как Анна Тимофеевна ушла, никто не заглядывал ко мне. Всюду беспорядок. На лбу гипсового Эпикура слой пыли.
Звонок настойчивый, от него сотрясаются стены.
Открываю дверь. Бочаров!.. В лице ни кровинки.
— Что стряслось?
— Умер Подымахов!..
— Когда?
— Только что. Разрыв сердца.
— Проходите. Может быть, ошибка?..
Он трясет головой, поворачивается и медленно уходит. А я стою у раскрытой двери, бессмысленно смотрю в темноту. Не чувствую ни горя, ни отчаяния. Просто не могу сдвинуться с места — ноги вросли в пол. Да сердце бьется неестественно громко.
Умер… Еще сегодня утром… В это невозможно поверить… — избитые слова. Можно торопиться, звонить, поднять всех. Можно плюхнуться в кресло, обхватить голову руками, сидеть, ничего не соображая и ничего не предпринимая. И что тут можно предпринять? Он умер — и все.
Почему прибежал Бочаров? Есть телефон…
Такая смерть вызывает недоумение. Завтра в главном зале его не будет. И это странно, нелепо. А кто же будет?.. Другого невозможно представить.
Я не люблю слез, ненавижу их. Но щеки мокрые сами по себе. Что-то недоговорили, что-то недосказали друг другу. Наверное, не самое главное, если недосказали. Во всяком случае, от меня он ни разу не услышал теплого, ободряющего слова. Ведь казалось, ему не нужны такие слова. Я не согрел его своей откровенностью. Сдерживая зевоту, слушал воспоминания о тех годах, когда он был молод, полон сил и сам себе казался неистребимым. Боль. Только боль. Щемящая боль.
— Он до последнего дня думал о вас, — говорит Рубцов. Кладет на стол центральную газету.
Некрологи. Посмертная статья Подымахова. Закончить не успел. Нашли среди бумаг. Посвящена моей космологической теории. Строчки прыгают перед глазами:
«Научная добросовестность… глубокий анализ… В ряду таких замечательных творений человеческого духа, как… Несомненно, завоюет признание…»
Я не могу читать. Зачем статья? Ведь было чертовски некогда… Твой прощальный привет, старик. Даже после смерти ты хочешь осенить меня своим могучим крылом. Ты был болезненно чутким к людям…
Седенький Федор Федорович смотрит на меня глазами младенца. Топорщатся редкие усы.
— Как все нескладно получается… — говорит он. — Ушел гигант, оставил нас перед кучей нерешенных вопросов. Самое скверное: во главе всего дела поставили меня, человека, не приспособленного к практике. Я отбивался, как мог. Вспомнили, что именно я восставал против стальной оболочки. Никто не хочет брать на себя ответственность. Ответственности не боюсь, боюсь показаться нелепой фигурой на общем фоне. Придется вам, дорогой мой друг, взять все в свои руки. Конечно, неофициально. Я ставил вопрос об официальном утверждении вас. Не соглашаются. Им нужна фигура с заслугами, со степенями и званиями. Глупость. Будто звания прибавляют знаний в той области, где вы никогда не трудились, Ладно, буду мальчиком для битья, а вы командуйте!
Во мне закипает раздражение.
— А как же все-таки с институтом?
— Передайте все функции Рубцову. Временно, разумеется. Изредка придется контролировать, направлять. Рубцов — человек своеобразный, не от мира сего.
— Ну, а если я откажусь брать все в свои руки?