Когда мордастый парень подходит ко мне второй раз, у меня уже наполнено картошкой доверху второе ведро. Он берет его и молча уходит. Я сижу, свесив руки меж колен, и смотрю на сосенки. Ни о чем не думаю, ни о чем не вспоминаю. Я просто смотрю на спокойные, зеленые сосенки, освещенные золотистым солнцем. Я только смотрю на них и ни о чем не думаю, ничего не вспоминаю. Проходят минуты за минутами — хорошо вот так сидеть тихо и неподвижно, смотреть на зеленые сосенки. Живой. Руки-ноги целые. Солнышко светит. Гладит ласковым теплом по щеке. Не стреляют. Не ревут, не воют машины, не рявкают рядом снаряды. Никто не кричит. И никому не надо останавливать кровь.
Если все же я останусь жить, то не надо мне никаких кругосветных путешествий по южным странам и островам, никаких серьезных и красивых занятий, о которых я мечтал в детстве, и особенно в последние годы перед войной. Я буду просто жить где-нибудь в тишине, я буду просто и тихо жить. Это же самое настоящее счастье и постоянное, ни с чем не сравнимое удовольствие! Я буду дышать, двигаться, ходить, буду чувствовать каждый день, час, каждую минуту своей жизни, ощущать с тихой радостью каждое движение, каждый вздох! Найду какую-нибудь спокойную работу, чтобы хватало только на хлеб, и после работы буду смотреть на сосенки или, может быть, на цветы, на траву, на чистое голубое небо. На живых людей. И может быть, на Нину.
Я смотрю на свои немного отмытые и побелевшие руки, шевелю все еще детскими, не огрубевшими пальцами! Сложное и такое удивительное устройство! Тонкая, нежная кожица, гибкие, чувствительные пальцы. И такие послушные. Они уже многое умеют и многое сделали — до войны десятки лодочек, корабликов, моделей самолетов, луков и стрел, пистолетов на резинке, настольную лампу и даже педальный автомобиль. На левой руке пять белых шрамчиков, на правой три. От ножика, от стамески, от ножовки. А как они ловко разобрали и собрали забарахливший затвор «Фотокора»!
В последние три месяца они двоим остановили кровь, перекидали десятки гранат и впихнули в казенник больше шестисот снарядов, которые били на прямой наводке, с сотен метров, иногда с десятков. Не откуда-то из-за реки или из-за леса. Не для испуга, а для дела. И если хоть каждый десятый из этих шестисот зацепил хоть одного фрица, то на четверых...
Опять идет мордастый парень. Я отворачиваюсь, но он молча ставит рядом со мной на ящик две тарелки и уходит. В одной тушеная капуста со шкварками и два куска жареного мяса, в другой — хлеб и немецкая пивная кружка с кофе и молоком. Ножичком я откалываю от ящика щепку, выстругиваю из нее лопаточку и ем. Ложки-то нет, погибла героической смертью.
Кто-то трясет и раскачивает меня за плечо. Раскачивает настойчиво, сильно и почему-то смеется. Да отстань ты... нет меня, ну неужели не ясно, что убитый я, ну нет, нет меня! В машину вошла болванка, и меня разбило о броню, как стакан на мелкие кусочки. Отстань! Ну сколько же можно, да и зачем трясти и раскачивать мертвеца? Что за идиот, и еще смеется...
— Димка! Димка! Да я это, я! Вот спит! Вот спящая красавица!
Венька! Так он будил меня в машине: «Подъем, спящая красавица!» Я сбрасываю с себя чью-то шинель, приподнимаюсь и вижу в рассветной серой тьме сидящего рядом на корточках Веньку. Из-под правого рукава фуфайки белеет свежая повязка, смеющаяся милая физия Веньки с ярким маленьким ртом и черными скачущими глазами чисто вымыта и прямо-таки блестит. Бог ты мой! А ведь он по-настоящему красив...
— Венька! Венька! — шепчу я и хватаю его то за здоровую руку, то за колено, то за плечо. — Зачем ты здесь? Ведь ты же ранен?! На кой черт ты опять здесь? Ведь ты же ранен! Ранен!
— А-а, да не ранен я! Резануло кожу осколком, и все. Девка какая-то в санбате риванолом плеснула, замотала, и все. И улыбнулась, чертовка. Ехидно так улыбнулась. Да чтобы они там улыбались! В бане я помылся, отоспался и сюда. На попутной. И все! А ты-то как?
— Я ничего, отсыпаюсь вот. А Коля, Гриша?
— Колю сразу на стол. Потом я узнал, что как будто все у него в порядке, только много осколков из бока вынули. Дальше повезли в госпиталь. И Гришу в госпиталь. Может, вместе они попадут. Вместе бы им.
Венька замолкает и смотрит мимо меня. Глаза у него перестали прыгать и замирают в неподвижности. Старики так смотрят, такими неподвижными глазами. Видел я таких стариков и не раз перед войной. Но через секунду Венька снова вспыхивает и говорит:
— А ты, говорят, здесь героизм проявил?
— Какой героизм? Чего ты порешь?
— Горящую нашу машину с риском для жизни загасил.
— Да не горела она, а дымила. Вы уехали, а офицер какой-то мне сказал, что лучше бы ее землей закидать. А то еще рванет. Ну, я подполз и закидал. А вот курево из машины забыл взять. Второй день стреляю. У тебя есть?
И мы курим с Венькой какую-то ядовитую махорку в этой полутемной комнатушке в немецком доме. На полу, на тюфяках и перинах спят вповалку мальчишки-самоходчики в замасленных ватных штанах и в распахнутых гимнастерках с медалями. За низкими окошками в рассветной серой мгле то появляется, то исчезает черная фигура часового, а мы курим, что-то шепчем или молчим, с улыбками взглядывая друг на друга. Нам радостно и приятно, что мы снова вместе, что мы живы, что Коля и Гриша тоже живы и находятся далеко отсюда, в надежном месте, и что последствия того удара не так уж серьезны, стоило фрицу-наводчику взять на четверть деления вправо — и болванка взорвала бы бензобак. И все было бы иначе.
Потом мы с Венькой затихаем и долго лежим молча, глядя в низкий потолок с двумя поперечинами и с крючком для люстры. И вдруг Венька спрашивает:
— Димка, а ты кем хотел быть до войны?
— Писателем.
— Ух ты! А как это?
— А так. Во втором классе, может, помнишь, задавали на дом придумать предложение со словами на одну букву. Придумывали: «Мама моет мылом Машу». А я придумал: «Миноносиц мчитця и мечит мины». Четыре слова — три ошибки, но зато учительница Катерина Антоновна сказала: «Ишь ты, писатель!» Вот с этого и пошло. Покуролесил я в школьных сочинениях! А как-то нас всей школой повели на постановку «Без вины виноватых». Так в следующие же дни я сочинил пьесу про то, как отец искал свою дочь и нашел ее по сережкам в ушах. Целую тетрадку исписал. И никому не показал. Ты первый узнал об этой пьесе. Должно быть, я тогда уже понимал, что это дело серьезное. Многое я понимал, Венька. Да что толку-то! Не это понадобилось.
Венька находит мою руку под шинелью и сжимает ее. Проходят минуты, и он шепчет:
— А я неплохо играл шубертовские сонаты. Ты, может, слышал о профессоре Игумнове? Он хвалил меня и обещал взять в свой класс. И бронь обещал. Как он сказал про бронь, я взбесился и ляпнул, что все это потом, когда кончится война. И все! Это Игумнову-то!
— Кончится. Уже скоро.
— Но я-то уже не тот! Вот ведь что, Димка! Ведь они уже убили меня! — Он приподнимается на локте и шепчет мне в лицо горячо, с болью: — Что я теперь?! Меткий стрелок! Ты же видел, как от них разлетаются клочья! А в панораме это увеличено. И я всегда боялся, хотя и знал, что я за броней, но все равно боялся, что мне в рожу ошметок так и ляпнет. А быть музыкантом — это же особое, удивительное состояние. И нет у меня его. Нет! А было, было! Я же чувствовал того же Шуберта! А сейчас? Что я чувствую сейчас?! На кой это мне? Твари... сами не живут по-человечески и нам опять не дают!
Венька откидывается на спину и затихает. Дышит он шумно и часто. Мы молчим. Я нахожу под шинелью его холодную и дрожащую руку.
Утром в комнату приходит комбат. Он садится на немецкий пуфик и долго смотрит на нас, мы на него. Шинели и шапки на нем нет, на груди блестят «Александр Невский» и «Отечественная война». Комбат чисто выбрит и аккуратно на пробор причесан. Седоват он, но не ровно, полосками. Лицо все такое же темное,