– Он вас не услышал, скрежет его коробки передач перекрывает все остальные звуки.
– Услышал, он сюда посмотрел! Это он тебя испугался! Я тебе говорила, что малышка Элен Клеман…
– Вы позволите? Я схожу за свитером. А северяне ещё называют Прованс жаркой страной…
Вьяль удалился, а я стала лучше воспринимать тепло, прохладу, усилившийся наклон лучей, всеобщую голубизну, крылья над морем, ближайшую смоковницу, распространяющую запах молока и сена из цветущих трав. На одной из гор живописно дымился небольшой пожар. Небо, коснувшись шероховатой, в завитках, как шерсть, лазури Средиземного моря, стало розовым, и кошка вдруг начала мне улыбаться без видимой причины. Это потому, что она любит одиночество – я хочу сказать, моё присутствие, – и её улыбка позволила мне отчётливо осознать, что я впервые всерьёз обратила внимание на Вьяля.
Отсутствие Вьяля оставило у меня ощущение пустоты и одновременно ощущение какой-то воздушной лёгкости – значит, его присутствие, заполняя одно, препятствует другому? И я тотчас же поняла, что автомобиль Жеральди не прервал свои стенания пытаемых механизмов перед моей дверью лишь только потому, что Вьяль, которого было видно с дороги, находился рядом со мной… что мои друзья и мои товарищи покорно и единодушно воздерживаются посещать около пяти часов мой имеющий форму полумесяца пляж с его столь крепким и столь белым под тяжёлой голубой водой песком – они уверены, что одновременно со мной встретят там полунемого, пребывающего в неопределённой тоске, совершенно отрезанного от них, плавающего где-то под водой Валера Вьяля.
Дело только в этом… Это же небольшое недоразумение. Я хорошенько подумала, правда, да и какой смысл в долгих раздумьях: и к тому же ничто из того, что меня заботит, таких раздумий не заслуживает. Я не могу поверить, что у этого юноши есть какой-то расчёт. Надо признать, что, хотя я и становилась часто жертвой обмана, недоверию я не научилась… С его стороны я склонна была бы опасаться скорее какой- нибудь формы любовной привязанности. Я написала это вполне серьёзно и, поднимая голову, смотрю на себя в наклонном зеркале, тоже вполне серьёзно, и снова продолжаю писать.
Никакие другие опасения, даже боязнь выглядеть смешной, меня не останавливают, и я продолжаю писать эти строчки, которые будут – я готова к этому риску – опубликованы. Зачем прерывать бег моей руки по этой бумаге, которая вот уже столько лет принимает то, что я о себе знаю, то, что из этого знания я пытаюсь скрыть, то, что я сочиняю, и то, что я угадываю? Любовная катастрофа, её последствия, её фазы никогда, ни в какие времена не составляли действительной интимной жизни женщины. Как могут мужчины – мужчины-писатели или называющие себя таковыми – по-прежнему удивляться тому, что женщина столь охотно отдаёт на суд публики свои любовные признания, любовную ложь и полуложь? Разглашая их, она спасает от огласки те смутные и важные тайны, которые не очень хорошо понимает сама. Огромный прожектор, бесцеремонное око, которым она охотно манипулирует, высвечивает у женщины всегда один и тот же сектор, сотрясаемый приступами блаженства и смятения, вокруг которого густеет темнота. А худшее происходит отнюдь не в освещённой зоне… Мужчина, друг мой, ты с готовностью посмеиваешься над фатально автобиографическими творениями женщины. А на кого же ты рассчитывал, чтобы тебе нарисовали её портрет, чтобы тебе о ней прожужжали все уши, чтобы ей повредили в твоём мнении, чтобы в конце концов пресытили тебя ею? На самого себя? Ты пока ещё слишком недавний мой друг, чтобы я сказала тебе всё, что об этом думаю. Итак, мы говорили, что Вьяль…
Как прекрасна ночь, прекрасна опять! Как хорошо из лона подобной ночи серьёзно созерцать то, что перестало быть серьёзным! Серьёзно, потому что это не повод для насмешки. Уже не впервые смутный, идущий извне пыл пытается сначала сузить, а затем разорвать круг, где я чувствую себя в безопасности. Эти невольные победы не следует соотносить с тем или иным возрастом. У них нужно искать – и здесь уже кончается моя невиновность – литературные корни. Я это пишу смиренно, чувствуя угрызения совести. Когда читатели принимаются писать автору, особенно автору-женщине, то они не скоро оставляют эту привычку. Вьяль, который знаком со мной всего лишь два или три лета, вероятно, пытается понять меня с помощью двух или трёх моих романов… если я позволю себе назвать их романами. Ещё и сейчас попадаются девушки – слишком юные, чтобы обращать внимание на даты издания, – которые мне пишут, что тайком прочитали «Клодину», что ждут ответа на почту до востребования… это если они ещё не назначают мне встречу в чайном салоне. Кто знает, может быть, они представляют меня в школьной форме? В носочках? «Вы оцените лишь позднее силу литературного типа, который вы создали», – говорил мне незадолго до своей смерти Мендес. Как будто я не создала, без всякой мужской подсказки, ещё и другой тип, более достойный долгой жизни, и по своей простоте, и даже по своей достоверности! Однако вернёмся к Вьялю и Элен Клеман…
Старая, поношенная луна прогуливается по самому низу неба, преследуемая небольшим, удивительно чётко очерченным, плотным, как металл, облаком, которое вцепилось в початый диск, как рыба в ломоть плавающего фрукта… Это ещё не предвестие дождя. Дождя нам хотелось бы для садов и огородов. Ночная синева, бездонная и как бы припудренная, делает более розовым, когда я перевожу на них свой взгляд, розовый цвет моих не слишком прикрытых стен. Голые поверхности излучают восточную свежесть, моя непритязательная мебель дышит свободно. Только в этом солнечном краю тяжёлый стол, соломенный стул, увенчанный цветами кувшин и залитое эмалью блюдо могут составлять всю обстановку. Сегонзак украшает свой просторный, как гумно, «зал» исключительно деревенскими трофеями: перекрещёнными косами и граблями, вилами с двумя зубьями из полированного дерева, венками из колосьев и кнутами с красными кнутовищами, витые плети которых грациозно украшают стену своими росчерками. То же самое в «кубике» Вьяля…
Да, вернёмся к Вьялю. Этой ночью я описываю круги вокруг Вьяля подобно той лошади, которую смущает препятствие и которая перед барьером разыгрывает покорность, сопровождая её тысячами своих лошадиных шалостей. Я не боюсь разволноваться, а боюсь, как бы мне не стало скучно. Боюсь той настроенности на драму и на серьёзность, которая живёт в молодых людях, особенно в Элен Клеман. Как Вьяль был любезен вчера! Сегодня уже не так. Я сравниваю, как он смотрел вчера и как сегодня. Помимо своей воли я усматриваю определённый смысл в его добрососедском постоянстве, в его долгих паузах, в его любимой позе, когда он кладёт голову на свои согнутые руки. Я занимаюсь толкованием, воскрешаю интонации его приступов любознательности: «А правда, что… Кто вам подал мысль о таком-то персонаже? Не были ли вы знакомы с таким-то, когда писали такую-то книгу?.. О! вы знаете, если я задаю нескромные вопросы, пошлите меня подальше…» А потом – совсем предел сегодня вечером, эти его: «Она посмела… она посмела?..» И эта мимика первого любовника…
Подобный плод в такую пору моей жизни, когда от любого удовольствия я принимаю лишь цветок, – причём из лучших лучший, коль скоро не требую ничего больше, – плод внесезонный, созреванию которого способствовали как моя проворная фамильярность, – «Эй, молодой человек, угостите меня дюжиной устриц, прямо вот здесь, не садясь, как в Марселе… Вьяль, завтра встаём в шесть и идём на рынок за розами: особое задание!» – так и моя известность, значительно искажающая звуки…
А что, если теперь я стану менее мягкой и к себе самой, и к другим до самого конца этого прекрасного провансальского сезона, разукрашенного бразильской геранью, белыми платьями, надрезанными арбузами, обнажающими подобно треснувшим планетам своё раскалённое сердце? Однако ничто не угрожало моему счастливому лету, наполненному голубой солью и хрусталём, моему лету с раскрытыми окнами, с хлопающими дверями, моему лету с ожерельями из молодого белого, как жасмин, чеснока…
Любовная привязанность Вьяля, не менее любовная досада малышки Клеман, и я, оказавшаяся, помимо собственной воли, между этими двумя излучениями. Я их вопрошаю и комментирую с помощью чернильных знаков, стремительным почерком. С риском попасть в смешное положение… Именно так, здесь есть нечто смешное. Стоит ли, однако, об этом вспоминать, коль скоро через мгновение я всё равно об этом забуду. Ведь не у тебя же, моя самая дорогая, – где ты сейчас бдишь в этот час твоего постоянного бдения? – могла бы я научиться колебаниям в момент, когда нужно помочь, поддержать рукой и плечом уставшее лимонное дерево, подобрать в подол платья испачканную в грязи собаку, приласкать и приютить дрожащего, недружелюбного, не нами созданного ребёнка или возложить на беспристрастные руки груз запинающейся любви, которая склонилась над самыми роковыми безднами… Прости меня, если я перевожу в наш общий пассив какой-то совершенно для тебя неприемлемый беспорядок. «В моём возрасте есть только одна добродетель: никому не делать зла». Ведь это же твои слова. У меня, моя самая дорогая, нога не так легка, как у тебя, и мне доступны не все дороги. Припоминаю, что в дождливые дни на твоей обуви почти не было грязи. И ещё я вижу, как эта лёгкая нога обходит, стараясь не задеть, ужонка, в своё удовольствие растянувшегося на тёплой тропинке. Я лишена твоей слепой и восторженной безмятежности, с которой ты