ли, вчера переволновалась очень сильно. Так болезненно восприняла свой отъезд…
— Хорошо, Оля. Я постараюсь не плакать.
Тина прошла в холл, остановилась, обвела вокруг себя взглядом такое большое, такое знакомое пространство. Странно, но и здесь, в доме, ничего особенно не изменилось. Все то же самое. Огромные окна с заглядывающими в них любопытно кленовыми ветками, лепные вычурно–строгие потолки, старый рояль в углу…Мебель, правда, другая. И еще – запах у дома стал другим. Не пахло здесь больше счастьем. Пахло болезнью, отчаянной безысходностью, пахло не выветриваемой никакими способами немощной человеческой физиологией…
От странного скрежуще–шуршащего звука, раздавшегося у нее за спиной, прошел мороз по коже. Она обернулась резко, ткнувшись глазами сначала в большие колеса старой инвалидной коляски, потом подняла осторожно взгляд…
Мисюсь. Господи, неужели это и впрямь была Мисюсь… Это худенькое, будто силой какой согбенное существо с жилистыми ладонями, вцепившимися в колеса инвалидной коляски – ее красавица– сестра? Нет, не может быть. Эти матово–пепельные, неаккуратно зачесанные назад волосы, этот странный потухший взгляд… Блеклые голубые глаза на сером, слегка одутловатом лице сестры и в самом деле смотрели куда–то мимо нее – ничегошеньки в этих глазах не отражалось, кроме внутренней за саму себя стыдливости. Казалось, утекли из этих глаз слезы на много лет авансом, и эмоции все - и горестные, и радостные - вместе с ними. Один только стыд остался. Стыд быть обузой своим детям, стыд за свой физиологический запах, стыд за свою жизнь, которая хоть и в таком виде, но все же идет и идет, черт бы ее побрал…Так и смотрела Мисюсь мимо нее пыльным своим взглядом, вцепившись жилистыми руками в колеса инвалидной коляски. Потом лицо ее дрогнуло одутловатыми щеками, взгляд из равнодушно– серого перетек в живой, испуганно–загнанный…
— Оленька, кто это пришел? Извините, не узнаю… Где мои очки, Оленька? Принеси мне очки, пожалуйста… Извините…
Сердце у Тины сжалось. Так больно сжалось, что не могла она произнести ни слова. Да и не смогли бы пробиться сейчас никакие слова через перехваченное слезной волной горло.
— Здравствуй, Мисюсь… — только и смогла она прошептать хрипло–сдавленно и тут же закрыла предательски задрожавшее лицо руками. Отступив на полшага, без сил опустилась в большое кресло. Не сдержалась, заплакала все–таки, не выполнив данного Ольге обещания.
— Тина… Не может быть…Неужели это ты, Тина? Как же…
— Да. Да, это я, Мисюсь! Неужели ты меня не узнала, сестренка? – сквозь слезы проговорила– проикала Тина.
— Узнала… Теперь узнала, Тиночка… Да ты и не изменилась совсем. Ты выглядишь как…как тогда… А меня, видишь, Бог наказал все–таки. За все со мной расквитался.
— Не надо, Мисюсь… Не говори так… Что ты…
— Обижаешься на меня, Тиночка?
— Нет, Мисюсь. Теперь уже нет.
— Обижаешься. Я знаю. Такое нельзя простить. Да я никогда и не надеялась, в общем…Ты знаешь, Тиночка, все на меня обижаются. И Антон мне всю жизнь простить не мог, и ты, и дети вот… А я ведь его и правда любила, знаешь! Честно любила. Как мужика, по–бабьи. По–простому, по–человечески. А ты нет, ты так не могла…
— Я тоже его любила, Мисюсь.
— Нет, Тиночка. Ты в нем писателя Чехова своего любила. Из головы любила, не из сердца. Потому что если б из сердца любила, то не пустила бы меня тогда к нему. Связала бы, а не отпустила. Потому что когда баба из сердца любит, у нее голова не работает. Ей, понимаешь ли, тогда все равно, какой образ в себе несет выбранный сердцем мужик. Чеховский образ, не Чеховский…
— Нет, Мисюсь. Не права ты. Но спорить не буду. У каждого, видимо, на этот счет своя правда– спасительница припасена. А настоящей правды, наверное, действительно не знает никто. Потому и спорить с тобой не буду.
— Конечно, не будешь. Ты со мной вообще никогда умных своих споров–разговоров не заводила. Может, потому я тогда так по–детски жестоко с тобой и поступила. Но поверь, я и правда его любила…И детей своих любила. А они теперь меня в богадельню сдают…
— Мама! Ну что ты говоришь такое, господи… Ну в какую богадельню? Там очень приличное место… — с надрывом проговорила Ольга, заламывая руки. – Не мучай меня, мамочка… Мы же вчера с тобой обо всем договорились! Я итак с ума скоро сойду от всего этого…
— Да. Ты прости меня, Оленька. Я все помню, я уже и вещи собрала. Не сердись, дочка.
Я готова. Я даже и плакать не буду, как договорились… Куда меня пристроишь, туда и ладно. И ты меня прости, Тиночка! Спасибо, что попрощаться приехала. Теперь уж точно никогда не увидимся. Не хорошо я с тобой поступила, знаю. Нет, ты не думай, я и правда все, все понимаю! И всю жизнь виной этой мучаюсь. Ты прости, если можешь…
— Я простила, Мисюсь. Правда простила.
— Только ты не думай, Тиночка, что я у тебя твое счастье совсем отняла. Нет, неправда это. Мне от твоего счастья, знаешь ли, ни одной полной горсточки не досталось. Так, щепотки мелкие… Антон ведь тебя одну всю жизнь и любил! Не впрок мое детское коварство оказалось, никому не впрок… И сама я теперь никому не впрок…
— Ну что ты, Мисюсь! Не надо. Не надо так, прошу тебя! – снова не сдержалась Тина, заплакала горько. — И ты меня прости, сестренка… Я ведь не знала о тебе ничего…
— Тиночка, ты погоди, не плачь. Погоди, Тиночка… Тут у меня для тебя одна тетрадка есть… Где же… — засуетилась вдруг испуганно Мисюсь, крутя колеса своей коляски в строну сваленных в углу комнаты сумок. – Куда же я ее сунула–то, господи… Дай бог памяти…
— А что за тетрадка, мам? – с интересом спросила Ольга, озадаченно глядя на мать.
— Да тебе неинтересно, доченька. Обыкновенная отцовская тетрадка, ценности никакой не представляет… Я ее нашла, когда архив Антона разбирали. Сейчас, сейчас покажу…
Дрожащими руками она полезла в боковой карман большой черной сумки, с трудом вытащила из его плотного нутра обыкновенную толстую тетрадку в коричневом дерматиновом переплете. Старую, помятую. Таких сейчас и не встретишь уже. Развернувшись к Тине, протянула ей свое сокровище, проговорила тихо:
— На, Тиночка. Возьми. Это дневник его…
Тина молча приняла из ее рук тетрадь, полистала нерешительно. Пожелтевшие от старости хрупкие страницы были исписаны мелким бисерным, с наклоном чуть влево Антоновым почерком. Надо же, настоящий дневник. Она и не знала тогда, что Антон ведет дневник… А взглянув на дату первой записи, тут же и поняла, почему не знала. Дата была та той самой давности, когда она не вернулась сюда из Белоречья, со Светиных похорон. Когда осталась в Белоречье, воспитывать осиротевшего племянника Митеньку…
Сев в кресло и открыв тетрадь наугад, на самой ее середине, она начала вчитываться в такой знакомый, такой когда–то привычный почерк Антона. Острые с наклоном влево буквы хоть и попрыгали поначалу перед глазами, но потом послушно начали выстраиваться в четкий свой ряд, складывались в слова и предложения, смысл которых оседал даже и не голове, а в сердце будто, заставляя его работать часто и тревожно, отчего в груди разлилась вдруг нехорошая горячая боль…
«…Скажи, мой зеленый колокольчик Тин–Тин, отчего такая тоска нападает временами? Я чувствую – она каким–то образом и не связана даже с той болью, которую я сам себе причинил, обидев твою любовь… Понимаешь, боль эта особо рода, и я свыкся с нею постепенно, стал носить в себе, как носят в себе сердечники исстрадавшееся инфарктами сердце. Привыкают к постоянной его боли и носят. Тоска же приходит сама, выползает медленно и незаметно из плотных корешков любимых книг, смотрит на меня твоими зелеными глазами. Тебе плохо, Тин–Тин? А ты знаешь, мне без тебя очень плохо… Иногда, ночью, засидевшись здесь, среди старых книг, я вижу тебя. Может, это похоже на сумасшествие, но в тот момент мне кажется, что я слышу даже и звук твоего голоса, звонкий и нежный, как звук зеленого колокольчика. И мне хочется жить дальше. Не смотря ни на что. Потому что где–то далеко есть ты. Пусть не со мной, но есть же! Что с тобою сейчас, мой маленький колокольчик? Где ты сейчас, Тин–