– Да, мам, конечно. Воспитывать – это да. Этому, наверное, можно научить. Как правильно садить на горшок, как заставить мыть руки перед едой, как держать нож в правой руке, а вилку – в левой. А научить любить… Здесь наука педагогика, наверное, бессильна. Здесь каждый сам по себе плюхается как умеет. Ни правых здесь нет, ни виноватых. Ты прости Милку, мам… Понимаешь, у нее просто… просто накопилось… Вот и выплеснулось. Но она поймет, обязательно поймет!
Тяжело вздохнув, мать подняла руки, потерла ладонями опухшее от слез лицо. Потом снова опустила руки на стол, сцепила пухлые пальцы в замок, задумчиво уставилась в темное окно. Молчала долго. Потом прошептала с измученной хрипотцой:
– Может, ты и права, Катенька… Знаешь, я действительно никогда не задумывалась… Неслась вперед, как взнузданная лошадь, лишь бы дорога ровная была да седоков из кибитки не растерять. Вас то есть. А получилось – всех растеряла. Обидно… Делаешь что-то для детей, из кожи вон лезешь, а они… Чуть что не так, и полная бочка меда дерьмом становится. Обидно! Обидно то, что никто потом не понимает, что он хоть и горький, но все равно же – мед…
– А я поняла, мам. Честное слово, я это поняла. Сейчас вот ехала в электричке и как раз об этом думала. Действительно, горький, но все равно – мед. Я поняла, мам…
Мать коротко вздохнула, снова тяжко всхлипнула. Потом проговорила осторожно, будто боясь спугнуть установившееся меж ними хрупкое откровение:
– Катенька, ты послушай меня… Уж не знаю, правильно или нет, но я вас очень, очень люблю… Простите меня, если неправильно…
Лицо ее снова подернулось слезной судорогой, голова мотнулась назад, будто она хотела задержать рвущиеся наружу слезы.
– Мам, мам… – потянулась к ней всем корпусом Катя. Подвинув под собой стул, села рядом, обхватила руками за плечи. Сама от себя не ожидая, вдруг спросила: – Мам, а ты песенку про тютюлиху знаешь? Ну, которую малышам поют?
Передумав плакать, мать уставилась на нее удивленно. Недоверчиво улыбнувшись, тихо переспросила:
– Про тютюлиху? Знаю, конечно… Мне эту тютюлиху еще мать моя пела, бабка ваша. А чего это ты вдруг?
– А ты нам с Милкой ее тоже пела, когда мы маленькие были?
– Да, конечно… А ты что, не помнишь?
– Не-а… Спой, мам!
– Да ну тебя…
– Ну спой!
– Да зачем тебе?
– Надо, мам!
– Ладно. Сейчас, погоди, как там…
Глубоко всхлипнув, она обхватила ее за плечи рукой и, покачиваясь тяжелым телом на хлипком кухонном стульчике, запела неожиданно высоким смешным голосом:
Слезы брызнули из Катиных глаз таким мощным потоком, что пришлось прижаться лицом к материнскому плечу и затрястись в сладостном плаче. Как же так получилось, что она не вынесла из своего младенчества самого главного? Почему не помнит ни маминого высокого и смешного голоса, ни этой дурацкой тютюлихи, которая взяла и накопила себе сальца на боках? Почему – забыла?
– Ну, чего это ты? – еще сильнее прижала ее к себе мать. – Не плачь, дочка, не плачь… Вот же какая ты у меня, дурочка…
– Мам! – с трудом оторвалась она от теплого материнского плеча. Сглотнув, прорыдала мучительно: – Ты знаешь, я же люблю тебя! Я очень люблю тебя, мам!
– И я тебя люблю, дочка… И тебя, и Милочку. И она нас тоже любит… Ничего, будем жить. Оправимся, одумаемся, отряхнемся. Мы ж одна семья. Близкие, родные. Погоди, как там дальше, дай вспомнить…
Продолжая ее баюкать в руках, она вздохнула легко, помычала, вспоминая, потом снова запела: