«Вы будете Алексей Дмитрич Моргунов?» — «Так точно, я. Садитесь, пожалуйста». — «Ничего, говорит, я и постою. А только, говорит, такое дело, что моя дочка вас видела и влюбилась, а я вас прошу отступиться». — «Чего-с? Не желаю!» — «Я вам, говорит, дом подарю, пару лошадей и десять тысяч!» — «Не нужно, говорю, мне ни золота вашего, ни палат, потому что это у вас наворовано, а дочка ваша должна нынче же ко мне приттить!» Видал? Вот он и говорит: «А я полицеймейстеру заявлю о таком вашем деле». — «Да сделай милость. Хучь самому околоточному».
Взял его за грудки да и вывел, несмотря, что генерал. Ну, хорошо. Приезжает полицеймейстер.
«Вы Алексей Моргунов?» — «А тебе какое дело?» — «Такое, говорит, что на вас жалоба», — «Один дурак, говорю, жалуется, другой слушает». — «Отступитесь, говорит, Алексей Дмитрич. А то, говорит, добром не кончится». — «Чего-с? Ах ты, селёдка полицейская». — «Прошу, говорит, не выражаться, а то взвод городовых пришлю и дело всё закончу». — «Присылай», — говорю. Схватил его за грудки да в дверь. Ну, хорошо. Приезжает взвод, ружья наголо — прямо ко мне!.. Сердце моё замерло…
Я знал храбрость этого молодца, был уверен в его диком неукротимом мужестве и свирепости, но страшные слова «ружья наголо» и «взвод» потрясли меня. Я посмотрел на него с тайным ужасом, замер от предчувствия самого страшного и захватывающего в его героической борьбе с генералом, но в это время скрипнула дверь… вошёл отец. Он был суров и чем-то расстроен…
— Вот ты где, каналья, — проворчал он. — Мне это надоело. Целые дни валяешься по диванам, воруешь папиросы, а на столах в ресторане на целый палец пыли. Получай расчёт и уходи подобру, поздорову.
Сердце моё оборвалось и покатилось куда-то. Я вскрикнул и закрыл лицо руками… Вот оно! Только бы не видеть, как этот страшный безжалостный забияка будет резать отца, так неосторожно разбудившего в нем зверя. Только бы не слышать стонов моего несчастного родителя!
Алексей спыгнул с дивана, выпрямился, потом наклонился и, упав на колени, завопил плачущим голосом:
— Вот чтоб я лопнул, если брал папиросы. Чтоб меня разорвало, если я не стирал пыли нынче утром! Только две папиросочки и взял! Что ж его стирать пыль, если всё равно уже неделя, как никто в ресторан не идет! Простите меня — я никогда этого не сделаю! Извините меня!
О, чудо! Этот сокрушитель генералов и полицеймейстеров хныкал, как младенец.
— Я исправлюсь! — кричал он, бегая за отцом на коленях, с проворством и искусством, поразившими меня. — Я и не курю вовсе! Да и пыли-то вовсе нет! — Э, всё один черт, — устало сказал отец. — Я закрываю ресторан. Наторговались.
…Ряд столов, с которых были содраны скатерти, напоминал аллею надгробных плит… Драпировки висели пыльными клочьями — впрочем, скоро и их содрал бойкий, чрезвычайно разговорчивый еврей. Уже не пахло так весело и обещающе замазкой и масляной краской — в комнатах стоял запах пыли, пустоты и смерти.
В тёмной столовой наша семья доедала запасы консервов и паштетов, какие-то мрачные, зловещие, выползшие из неведомых трущоб родственники с карканьем пили из стаканов вино — остатки погреба «Венецианского карнавала», — а в кухне повар Никодимов сидел на табуретке с грязным узелком в руках и шептал саркастически:
— Всё это не то, не то и не то!..
Посуда была свалена в кучу в темном углу, а Мотька сидел верхом на ведре и чистил картофель — больше для собственной практики и самоуслаждения, чем по необходимости.
Я бродил среди этого разгрома, закаляя свое нежное детское сердце, и мне было жалко всего — Никодимова, скатертей, кастрюль, драпировок, Алексея и вывески, потускневшей и осунувшейся.
Отец позвал меня.
— Сходи, купи бумаги и больших конвертов. Мне нужно кое-кому написать.
Я оделся и побежал. Вернулся только через полчаса,
— Почему так долго? — спросил отец.
— Да тут нигде нет! Все улицы обегал… Пришлось идти на Большую Морскую. Прямо ужас.
— Ага… — задумчиво прошептал отец. — Такой большой район, и ни одного писчебумажного магазина. А… гм… Не идея ли это? Попробую-ка я открыть тут писчебумажный магазин!..
— А что, — говорил я Мотьке вечером того же дня. — А отец открывает конверточный магазин.
— Большая штука! — вздёрнул плечами этот анафемский поваренок. — А моя матка отдаёт меня к сапожнику. Сапожник, брат, как треснет колодкой по головёшке — так и растянешься. Какой человек слабый-то и сдохнет. Это тебе не конверты!
И в сотый раз увидел я, что ни мне, ни отцу не угнаться за этим практическим ребёнком, который так умело и ловко устраивал свои делишки…
Галочка
Однажды в сумерки весеннего, кротко умиравшего дня к Ирине Владимировне Овраговой пришла девочка двенадцати лет Галочка Кегич.
Сняв в передней верхнюю серую кофточку и гимназическую шляпу, Галочка подёргала ленту в длинной русой косе, проверила, всё ли на месте, — и вошла в неосвещенную комнату, где сидела Ирина Владимировна.
— Где вы тут?
— Это кто? А! Сестра своего брата. Мы с вами немного ведь знакомы. Здравствуйте, Галочка.
— Здравствуйте, Ирина Владимировна. Вот вам письмо от брата. Хотите, читайте его при мне, хотите — я уйду.
— Нет, зачем же; посидите со мной, Галочка. Такая тоска… Я сейчас.
Она зажгла электрическую лампочку с перламутровым абажуром и при свете её погрузилась в чтение письма. Кончила.
Рука с письмом вяло, бессильно упала на колени, а взгляд мёртво и тускло застыл на освещённом краешке золочёной рамы на стене.
— Итак — всё кончено? Итак — уходить?
Голова опустилась ниже.
Галочка сидела, затушёванная полутьмой, вытянув скрещённые ножки в лакированных туфельках и склонив голову на сложенные ладонями руки.
И вдруг в темноте звонко — как стук хрустального бокала о бокал — прозвучал её задумчивый голосок:
— Удивительная это штука — жизнь.
— Что-о-о? — вздрогнула Ирина Владимировна.
— Я говорю: удивительная штука — наша жизнь. Иногда бывает смешно, иногда грустно.
— Галочка! Почему вы это говорите?
— Да вот смотрю на вас и говорю. Плохо ведь вам небось сейчас.
— С чего вы взяли…
— Да письмо-то это, большая радость, что ли?
— А вы разве… Знаете… содержание письма?
— Не знала бы, не говорила бы.
— Разве Николай показывал вам?
— Колька дурак. У него не хватит даже соображения поговорить со мной, посоветоваться. Ничего он мне не показывал. Я хотела было из самолюбия отказаться снести письмо, да потом мне стало жалко Кольку. Смешной он и глупый.
— Галочка… Какая вы странная… Вам двенадцать лет, кажется, а вы говорите, как взрослая.
— Мне вообще много приходится думать. За всех думаешь, заботишься, чтоб всем хорошо было. Вы думаете, это легко?