— Я весьма польщена, — сказала леди, — но боюсь, я помешаю вам спать. Я сплю очень беспокойно.
— Дорогая, — сказал, поднимаясь, сэр Уильям, — быть может, мистеру Джимсону будет интересно взглянуть на твои акварели?
— О, Билл, прошу тебя, не надо.
— Почему же, Флора? Твой последний этюд очень и очень недурен... Я, конечно, не ставлю его в ряд с картинами профессионалов. Но как непосредственное впечатление...
— Нет, нет, — сказала ее милость. — Мистер Джимсон будет смеяться над моими жалкими попытками.
Но, конечно же, им обоим хотелось, чтобы я посмотрел ее работу и сказал, что она изумительна.
И почему бы нет? Они были так добры ко мне, так милы.
— Что вы, — сказал я, — у дилетантов встречаются преинтересные вещи.
Профессор подпрыгивал, как горошина на сковородке. Он кашлял, гримасничал, стараясь внушить мне: «Будьте тактичны, будьте осторожны, эти люди во всем привыкли к высшим расценкам».
Но я засмеялся и сказал:
— Не волнуйтесь, профессор. Я не собираюсь водить ее милость за нос. У меня и в мыслях этого нет. Я слишком восхищаюсь ее прелестным носиком.
Сэр Уильям достал мольберт и большую папку красного сафьяна с золотой монограммой. Он вынул оттуда двойной лист великолепного бристольского картона превосходных пропорций с миленькой маленькой картинкой посредине. Небо с облаками, трава с деревьями, вода с бликами, коровы с рогами, домик с дымом и работник с вилами, в синей блузе и шляпе.
— Очаровательно, — сказал я, попыхивая сигарой. — Не хватает только названия. Как бы ее назвать? «Пора ужинать». Сразу видно, этот малый проголодался.
— Мне кажется, небо вышло не так уж дурно, — сказала она. — Я просто положила краску и больше не трогала.
— Правильно, — сказал я. — Главное — не переборщить. Покупайте краски первого сорта, и они сами сделают все, что нужно. Прелестно!
— Очень рада, что вам нравится, — сказала леди. Она была так мила, что я подумал: а не сказать ли ей все-таки кое-что?
— Конечно, — продолжал я, — небо чуть-чуть неожиданно, чуть-чуть случайно, словно кошка пролила молоко.
— Кажется, я понимаю, — сказала ее милость.
— Но право, мистер Джимсон, — вступился сэр Уильям. — В Дорсете небо именно такое. Это типичное дорсетское небо.
Профессор так яростно подмигивал мне, что лицо его стало похоже на концертино с дыркой. Но я не внял. Дилетантам можно говорить что угодно — они и ухом не поведут. Разве что подумают: «У всех этих художников такие допотопные вкусы. Завистливые ископаемые. Им нравится только то, что они делают сами, вся эта надуманная абракадабра, в которой нет ни правды, ни чувства природы».
— Да, — подтвердил я, — типичное небо. Типичное случайное небо. Это я и хочу сказать. Что мы здесь видим? Пустоту... мило брошенную на превосходный ватман дорогой кисточкой из верблюжьего волоса.
— Кажется, я понимаю, что вы имеете в виду, — сказала ее милость. — Да, да, понимаю... Чрезвычайно интересно.
И она сделала сэру Уильяму знак левой бровью; он тут же замолчал и быстро убрал картон, словно кадр сменился в кинофильме. А на его месте — хлоп! — уже лежал другой. Славненькая вещица: облака с небом, деревья с травой, река с мокрой водой, барка с мачтой, лошадь с хвостом и человек со спиной.
— Вот это прелестно, — сказал я. — Бесподобно! В манере де Виндта. Поглядите только на зигзаг мачты в воде. Какая техника!
— Жена специально изучала технику акварели, — сказал сэр Уильям. — Там очень сложные приемы.
— Ужасно сложные, — сказал я. — Но ее милость вполне ими овладела. Теперь остается одно — забыть их.
— Кажется, я понимаю, что имеет в виду мистер Джимсон, — сказала леди. — Да, в техницизме таится опасность...
И она так ласково взглянула на меня, что я готов был расцеловать ее тут же на месте. Настоящая леди. Сколько снисходительности к мерзкому, грязному старикашке, при всем его невежестве и предрассудках.
— Вот-вот, — сказал я. — Тут нам и аминь. Посмотрите на меня. Один из искуснейших художников мира. У кого еще была такая техника? Разве что у Рубенса в его лучшие времена. Я бы мог показать вам написанный мною глаз... женский глаз, который побьет все, что создал Рубенс. Маленькое чудо, сотворенное кистью! И если бы мне не повезло, я провел бы всю жизнь за подобными фокусами. На радость миллионерам и крысикам. Но я спасся. Как — одному Богу известно. Выпал из трамвая. Потерял билет и добродетель. Вы не поверите, ваша милость: почти все, что я сделал за последнее время, технически немногим лучше экзерсисов любой девицы после шести уроков в хорошей школе. Дикая, несуразная мазня. Разница в том, что моя мазня — о чем-то, это результат опыта, а делать то, что делают дилетанты... все равно, что высвистывать задом «Энни Лорри»{44} сквозь замочную скважину. Может, это и требует техники, — но стоит ли оно труда? Я к тому веду, ваша милость, почему бы не заняться настоящим делом? Пошевелить мозгами, я хочу сказать — поработать головой. Почему бы не поразмыслить немного? Сесть и спросить себя, к чему и о чем все это.
И тут оба они, глядя на меня с таким христианским всепрощением, что я был готов выложить им чуть не всю правду, заговорили разом:
— О мистер Джимсон, не кажется ли вам... конечно, я всего лишь дилетантка... что интеллектуализм в искусстве таит в себе большую опасность?
— Разрушает эстетическое чувство, — грохотал сэр Уильям. — Не кажется ли вам, мистер Джимсон, что величие французских импрессионистов, таких, как Мане и Моне, зиждется на их отказе от классических канонов?
— О Боже, — сказал я. — Послушай их только, Боже! Ну не душки ли они?.. Да разве Мане и Моне не развивали свои теории до тех пор, пока с неба не пошел розовый дождь и не покраснела трава?.. А разве Писсарро не разрубил деревья на стеклянные осколки? А Сёра не пропустил свою старую матушку через мясорубку, а потом накатал на линолеум? Чем, по-вашему, занимался Сезанн — играл в крестики и нолики, как торгаши-портретисты из Королевской академии? Четырнадцать высокоблагородных нулей за крест кавалера ордена Британской империи. О Господи! — сказал я; они были так вежливы, так милы, ягнятки, им было сто раз наплевать на мои слова. Все, что я говорил, отскакивало от них, как медь оркестра Армии спасения от купола собора Святого Павла. Они были так богаты, так любили своих ближних, что прощали все и вся: человека — раньше, чем он раскроет рот, поступок — раньше, чем он свершится, лишь бы это не касалось их самих.
— О Боже милосердный! — сказал я. — Что, вы думаете, делал я всю свою жизнь — играл кистью и красками в бирюльки? Как, по-вашему, друзья, — воззвал я к их лучшим чувствам, — кто перед вами: полоумный, у которого полно вшей в рубахе и не хватает шариков в голове (это была стрела в нежное сердце леди), плут и обманщик, который потратил пятьдесят лет своей жизни, получая ничто за ничто и пинок в зад вместо процентов на вложенный капитал (это для здравого смысла сэра Уильяма), или человек, который кое-что понимает в своем деле?
Ее милость и сэр Уильям одновременно улыбнулись и положили руки мне на плечо.
— Дорогой мистер Джимсон, — сказала она. — Я согласна с каждым вашим словом. Не могу выразить, как я признательна вам...
— Огромное удовольствие, — прогрохотал сэр Уильям. — Поверьте, мы ценим это. Весьма, весьма поучительно.
— Ах, — сказала ее милость. — Уже половина девятого.
— Ай-ай-ай, — сказал я. — Надеюсь, я не задержал вас с обедом?