— Он всегда так: день хандрит, день на седьмом небе. Не люблю, когда у него хандра. Но что поделаешь? У каждого свои недостатки. А он, надо прямо сказать, муж хороший. Не то, что Биссон. Тот бьет натурщиц спортивной дубинкой, просто так, чтобы поразмяться.
— Мне казалось, эта группа ему удается.
— Удается? — сказала Лоли. — Нет. Прежняя была лучше. Впрочем, все его скульптуры никуда не годятся. Ни в одной меня узнать нельзя — бесформенная куча. Только, пожалуйста, ему не проговоритесь. Сам он не увидит, а работа его успокаивает. Ах, бедняга, — сказала она жалостливо. — Горе одно, а не скульптор. Вряд ли хуже есть на свете. Но, по-моему, он счастлив. Как вам кажется? Насколько может быть счастлив человек с таким хилым здоровьем и при таком беспорядочном образе жизни.
— Думаю, что счастлив, — сказал я, — Иногда. Только, пожалуй, сам того не замечает.
— Ему нравится быть скульптором, — сказала Лоли. — Наверняка нравится. И я ему тоже нравлюсь. Особенно со спины. Нет, конечно же, он счастлив.
— Насколько может быть счастлив человек, — сказал я.
— Счастлив, — сказала Лоли неуверенно. — Во всяком случае, когда у него подъем. Уж я-то знаю, как с ним быть, когда в руках у него новый камень и нет бессонницы.
— Что, он уже однажды вешался?
— Пытался. Но как раз когда он начал задыхаться и терять сознание, ему вдруг в голову пришла новая идея — что-то вроде новой готики, — и он забарабанил по стене. Пришли соседи и сняли его.
Раздетой Лоли была мне ни к чему. Формы для скульптора: ни шеи, ни талии, ноги как солдатские сапоги. Но в одежде она мне нравилась. Она придерживалась старой моды: лиф на пуговичках, длинная юбка, шляпка с перьями в стиле старушки Фил Мей. Дело в том, что, как она мне объяснила, при такой короткой шее лучше носить длинные волосы. А так как они были густые, она зачесывала их вверх, а такая прическа требует шляпку. И так как ноги у нее были короткие и толстые, она предпочитала длинную юбку. Поэтому она остановилась на моде девяностых годов. И ей это шло, с ее моськой как у мопса. При виде Лоли я вспоминал свою юность, когда женщины выглядели женщинами. Конечно, до Сары ей было далеко. Лоли росла в эпоху хромированной посуды и вошла в жизнь вместе с целлофановыми обертками. Порою она сама не знала, что она — женщина или зубоврачебное кресло.
— Рожать детей? — говорила она. — Нет, только не я. Столько хлопот ради пушечного мяса. Не пойдет. А когда ты из-за них вся выпотрошишься, они тебе скажут: «Освобождай, старая, место, пора на кладбище».
Когда я смотрел, как она потягивает пиво в «Орле» и ее страусовые перья колышутся от ветерка, обычного у газовых заводов, я чувствовал себя снова двадцатилетним, в котелке и узких брючках. Но когда я обнимал и тискал ее, она не хихикала, как женщины в доброе старое время, и не шептала: «Не смей!», и не подымала на меня, как Рози, глаза, говорившие: «Вперед, вперед, смелей, вперед», а только отхлебывала очередной глоток пива или продолжала объяснять, какие у Эйбла слабые нервы. Нет, настоящей жизни, жизни женщины, она и не нюхала. И никакой другой у нее тоже не было.
Но я охотно разгуливал со старомодным лифом и страусовыми перьями, и мы обошли все пивнушки и другие злачные места в Челси, Хемпстеде и Хаммерсмите. Завернули даже в «Элсинор».
Я подумал, что Плант сможет помочь нам: он наперечет знал все ночлежки вместе с их обитателями.
Мои отношения с Плантом уже не были прежними. Он был против моего переезда к Бидерам. Ни разу не зашел ко мне туда и наотрез отказался взять у меня взаймы.
— Извините, мистер Джимсон, — сказал он, — но я люблю быть сам по себе. Не делал и не буду делать долгов.
— Очень хорошо. Но жить-то вам надо, — сказал я. Я застал его на кухне в «Элсиноре» без гроша в кармане. Есть ему было нечего.
— Мне дают койку за то, что я здесь убираю.
Когда я рассмотрел его получше, мне показалось, что он постарел лет на двадцать: ему можно было дать все восемьдесят.
— Послушайте, Плант, — сказал я. — «Элсинор» вас уморит. Вы не созданы для ночлежки. За место в жизни приходится бороться. И чем ниже стоишь, тем яростнее. А вы так и не научились драться. Философ до мозга костей — ни кулаков, ни зубов.
Но Плант только качал головой.
— Каждому свое, мистер Джимсон, — сказал он. — Каждому свое. Жизнь сложилась так, как сложилась.
— А как сложилось с едой? — спросил я.
— Да ничего, — сказал он. — Народ здесь на редкость небережливый. Вы даже не поверите, сколько огрызков хлеба и бекона летит в ведро. А уж счистить мякоть с селедки никто не умеет. Так что мне хватает.
И он не взял у меня ни пенни.
— Нет, — сказал он. — Уж вы извините, мистер Джимсон, но я не люблю делать долги.
— Беда с вами, Планти, — сказал я. — Слишком уж вы горды. Неужели лучше выуживать огрызки из помойного ведра, чем сознаться, что вы неправы?
— В чем неправ, мистер Джимсон?
— В отношении к жизни. Тут нечего мудрить. Все очень просто. Как сказал дрозд улитке, прежде чем разбить ее раковину о камень: «Не так, так этак».
Но говорить с Планти было бессмысленно. Он слишком глубоко ушел в себя. Даже не мог сказать, заглядывал ли Эйбл в ночлежку, так как не видел, кто приходил и уходил. Он целыми днями сидел, забившись в угол, пытаясь понять, что же с ним произошло и как это могло случиться, пока не пришел хозяин, не повесил ему на крюк ведро, а в левую руку не сунул метлу. И тогда Планти принялся чистить нужники, мыть лестницы и выносить помои. И все это как во сне.
Эйбла вообще никто не видел. Хотя на человека с такими глазами, такой шевелюрой, такими ручищами, в малиновых носках и зеленых сандалиях нельзя было не обратить внимания. Я начал думать, что он попал под машину или удрал за город.
Но Лоли не теряла надежды.
— Нет, — сказала она. — За город он не ездит, разве что на час-другой, и то если по делу. Он не выносит природу. Она напоминает ему пейзажи. И не думаю, чтобы он снова стал топиться. Он не взял с собой ни скарпеля, ни шпунтов.
— А он уже топился?
— Дважды. Первый раз он спрыгнул со ступеней Вестминстерского моста, но все кончилось как нельзя лучше. Потому что у парня, который его вытащил, уши оказались без мочек, и у Эйбла родилась идея, как повернуть абстрактную скульптуру, что-то вроде вазы, над которой он тогда работал. А второй раз он сунул в карман все свои молотки и прыгнул с моста Ватерлоо, но, коснувшись воды, открыл в себе такое удивительное чувство горизонтальной плоскости, что сейчас же стал звать на помощь. Он тут же помчался домой и сделал фигуру, которую назвал «Ровная поверхность». Никто, правда, не принимал ее всерьез. И, между нами говоря, ничего в ней и не было хорошего. Но Эйбл ходил счастливый недель шесть. А потом из нее получилась отличная кухонная доска. Слава Богу, он порвал с абстракционизмом, — сказала Лоли. — Он, конечно, дрянной скульптор, но все-таки уже не абстракционист.
Я не удивился, услышав, что Лоли не одобряет абстракционизм. Как если бы осел зеленщика вдруг заявил, что его не волнует купол Святого Павла.
— Надо полагать, он обходится без натурщицы, когда занят абстрактной скульптурой?
— Да, тогда я нужна ему только как женщина. Но что он тогда вытворяет! Еще немного абстракций, и мы оба протянули бы ноги. И что все находят в этом абстракционизме? Все равно что есть треугольники и спать со швейной машиной.
Насчет Эйбла Лоли оказалась права. Несколько дней спустя мы натолкнулись на него на нашей же улице. Он шел в студию. Из города он не уезжал. Всю неделю пьянствовал в каком-то питейном заведении в Белгрэвиа. Ночью пил, днем отсыпался. Сидел на хлебе и сыре. Голова у него была вся в хлопьях пыли, лицо обросло двухдюймовой щетиной, щеки позеленели, глаза стали красными. Его бил озноб. Но энергии и энтузиазма было хоть отбавляй. Он приобщился тайн ваяния.