Когда рекламный тур завершился, я вернулся в Крейнс-Вью. В старой гостиной своего детства я продолжил писать первые страницы книги. Это было нетрудно – я просто давал воспоминаниям развернуться, и они несли меня, как волны к берегу. Отстраненно рассказать такую историю невозможно, поэтому я решил сразу раскрыть карты и ввел в действие самого себя.
Два дня я провел у Фрэнни, делая заметки и разговаривая с людьми, которые во время убийства оказались где-то поблизости. Отец Паулины умер, но мать и сестра по-прежнему жили у нас в городке. Я решил пока не говорить с ними, так как сначала хотел получить общее представление и только потом подойти к сути дела.
У Фрэнни была куча материалов, как по расследованию убийства, так и по процессу над Эдвардом Дюраном, но я пока тоже не стал их читать. Собственное расследование представлялось мне круговым лабиринтом. Войдя с краю, я неизбежно сделаю множество неверных поворотов, но, надо надеяться, в конце концов попаду в центр.
Это означало, что сначала нужно найти случайных знакомых Паулины и посмотреть на них. В школе все еще работали две преподавательницы, учившие ее. Две рептилии, которых давно пора было изгнать из этого учебного заведения. Морщинистые и дряхлые, они были не самыми надежными источниками информации. И все же, проводя с детьми столько времени в течение особого, насыщенного фрагмента их юности, учителя знают их как никто другой.
Учитель французского запомнил Паулину, поскольку при всем своем знании лингвистических конструкций она никак не могла произнести слово так, чтобы оно звучало более-менее по-французски. «Bonjour» превращался у нее в «Bone Jew»* [
То же можно сказать и про учителя английского, мистера Трезванта. Меня он тоже когда-то учил. Это был один из тех лицемерных святош, заставлявший нас читать такие ископаемые древности, как «Золотой Рыцарь» Хоуп Мунц, и еще имевший нахальство называть это литературой. На нем были как будто все тот же коричневый галстук и тот же допотопный вельветовый костюм, что и тридцать лет назад. Войдя через столько лет в его класс, я испытал какое-то жуткое и извращенное ощущение чуда. Я почувствовал тот же приступ тошноты, тот же страх, что и в детстве, когда его отметки означали жизнь или смерть.
Для начала он спросил меня:
– Так значит, Байер, вы теперь пишете бестселлеры?
Мне хотелось ответить: «Да, старый пень, но не благодаря тебе и твоей Хоуп Мунц!» – однако вместо этого я только пожал плечами – дескать, какие пустяки! – и постарался принять как можно более скромный вид.
Я спросил, помнит ли он Паулину Острову. К моему удивлению, учитель молча показал на висящую на стене картину. Я продолжал смотреть на старика, ожидая, что он что-нибудь скажет, но, так и не дождавшись (Трезвант славился своими зловещими многозначительными паузами), я встал и подошел поближе. Хороший рисунок – шекспировский театр «Глобус». Кто бы это ни нарисовал, это наверняка заняло уйму времени, поскольку были выписаны мельчайшие детали.
– Это нарисовала Паулина?
– Нет, конечно же нет. Тогда это был, да и сейчас тоже, приз за успехи по английскому, мистер Байер. Очевидно, вы забыли наши традиции. Каждый год я дарил копию этого рисунка ученику, преуспевшему в английском языке. Паулина Острова не могла не получить этот приз, потому что чаще всего у нее были лучшие отметки. Но знаете? Она оказалась чересчур хороша, и это ее испортило. Она жульничала.
Я воспринял это так, будто он сказал непристойность о моем лучшем друге, и это было смешно – ведь она умерла почти тридцать лет назад, и я даже
– Она
– Еще как! Правда, не всегда. Она читала все подряд – Уэйна Бута, Нормана О. Брауна, Ливиса... Пошли ее в библиотеку, и она притащит все, что сможет унести. Но слишком часто прочитанное потом появлялось в ее сочинениях, целиком, и она отказывалась признать это, когда следовало, проявляя опаснейшее
– Просто не верится!
Он улыбнулся, но улыбка у него была безобразная – он сиял презрением и чувством превосходства.
– Вы тоже были влюблены в нее, мистер Байер? Этого греха в ней было больше, чем жульничества. Она позволяла любить себя, но не отвечала тем же.
– А
– Когда я услышал о ее смерти, то только вздохнул. Так что, наверное, я ее не любил. Да и чем меньше старики вспоминают про любовь, тем лучше.
Кожу поранить легче всего. Даже тончайшая бумага сопротивляется – есть какое-то мгновение протеста, прежде чем нож прорежет поверхность. А в кожу нож входит, как палец в воду. Я разрезал блокноты линованной бумаги, когда нож соскользнул и вонзился в подушечку большого пальца. На желтую бумагу брызнула кровь.
Было десять часов вечера. Фрэнни внизу ужинал. Монгольское барбекю, что отпускают на дом, и Ван- Дамм на прокатной видеокассете. Обернув палец бумагой, я крикнул вниз, нет ли у него йода и бинта. Когда я объяснил, что случилось, Фрэнни поднялся ко мне с гигантской оранжевой аптечкой и, осмотрев мой палец, умело перебинтовал. На мой вопрос, где он так наловчился, Маккейб ответил, что во Вьетнаме был санитаром. Я удивился, узнав, что в армии он перевязывал людей, а не сжигал напалмом, и я упрекнул его за скрытность, ведь он почти ничего не рассказывал о себе. На это Фрэнни рассмеялся и сказал, что я могу задавать любые вопросы.
– Почему ты звонишь Дэвиду Кадмусу?
– Потому что отец этого подонка убил Паулину Острову.
– Отец этого подонка
– Но преступление остается. Поверни руку, я посмотрю вон там.