компенсации. Плохая компенсация. Я бы переспал, несмотря на свою абсолютно реальную любовь к однокурснице, с кем угодно, даже со старухой! Тем более что старухой была для меня любая женщина за тридцать. Поэтому мои надежды возродились, когда я снова встретился с Ириной на следующий год, тоже в Клуже, на сей раз на фестивале поэзии в рамках «Воспевания Румынии».[5] Я завидел ее издалека, в толпе, которая поджидала у входа легендарную Аризону (весьма, впрочем, вульгарную диву). Она вышла мне навстречу, спотыкаясь больше, чем обычно. У нее была теперь короткая стрижка, сальные прядки волос падали на щеки. Всякий раз, как я видел ее после перерыва, меня передергивало от ее некрасивости: тонкие сухие губы, до невозможности курносый нос, пергаментная кожа. Но глаза выдавали все же живой ум и еще нечто, своего рода романтическое безумие, отрыв от всего, что вокруг. Когда она пригласила меня к себе домой, я вдруг почувствовал игру гормонов в зоне ниже пояса: готово — адье, детство, «this time nothing can go wrong!» Но — ничего подобного. Потому что дома у Ирины оказалась и Адриана, ее сестра, которая только что вернулась из Финляндии, и весь этот несчастный вечер мы провели за рассматриванием толстенных альбомов с фотографиями финских сумерек, финских елей, финских северных оленей. Сибелиус и Берцелиус, и прочее занудикус и черталысикус… Несколько часов подряд я ждал, пока уйдет Адриана и начнется то, что надо, но в конце концов ушел сам, вне себя от унижения и ярости, и так прошел еще год. Единственным моим утешением, и то довольно слабеньким, было признание Олдоса Хаксли из книжки «Гений и богиня», которую я тогда читал, что он оставался девственником до двадцати шести лет! Так что могли быть случаи и потяжелее моего. Но я дал себе клятву, что я так низко не скачусь. Лучше смерть, чем бесчестье…
Сегодня-то я думаю, что лучше было бы погодить, потому что несчастный день, когда «я стал мужчиной», до сих пор остается одним из самых моих гнусных и мерзких воспоминаний. Ирина позвонила, что она в Бухаресте (как это? А ее учительство в Ардяле? Уволилась? И даже если так, что ей делать в Бухаресте?) и что хочет посоветоваться со мной по очень важному делу. Я ехал на метро долго, до дурноты, вышел на Защитниках Отечества, нашел блочный дом, поднялся по лестнице, провонявшей помоями, вошел в однокомнатную квартирку, где густо пахло луком и перцем из токаны,[6] и поцеловал Ирину, пропитанную тем же запахом. На ней был халат в цветочек. Есть я отказался, мне надо было решить мою проблему. С дурно сыгранным выражением роковой женщины она расстелила на кровати полотенце и легла на спину. Я растянулся рядом. Заботливо продуманным сюрпризом оказалось то, что под халатом не было трусов… В меру помаявшись, я стал мужчиной, но вместо счастья и облегчения, которые предвкушал, осталось только сильнейшее отвращение от запаха токаны, досада, что я кончил в первую же минуту, а главное — гадливость от всего, что имело отношение к тому дню, к лежащей рядом непривлекательной и пропахшей кухней женщине, к кособокой квартиренке и даже к сумеркам, испариной проникавшим из-за штор. Я ни о чем не мог думать — только как бы поскорее убраться оттуда и никогда больше не видеть Ирину. Она исчезла в клозете по своим интимным делам и вернулась в серый воздух комнаты, крупная, грудастая, с густыми волосами на лобке (я представлял себе женщин совсем по-другому), с мускулистыми бедрами. Накинула халат и закурила.
Здесь тону моего повествования положено было бы смениться с патетического скерцо на что-то посерьезнее, на что-то, может быть, даже зловещее и уж по крайней мере мрачное. Но никакого резкого перелома не произошло. Разве что стемнело, разве что плотнее стали тени. Если чего и не хватало для полной связности, как в кинофильме (думал я после), так это именно того, что она мне тогда и сказала, все еще стоя, все еще с дымящей сигаретой. «Я, Мирча, хочу, чтобы ты помог мне в одном… деле. Я не знаю, как быть». — «То есть?» Меня все еще разнимало отвращение. Штаны у меня вывернулись наизнанку, когда я вылезал из них, не помня себя, и сейчас я выковыривал из штанин носки. «Скажу тебе все прямо». Но вместо того, чтобы так прямо все и сказать, она пристроила сигарету в равновесии на подоконнике и принялась мастерить пепельницу из тетрадного листа, исписанного карандашом. Справившись, она стряхивала в нее пепел, пока огонек сигареты не сгинул без остатка вместе со своей истлевшей бумажной оболочкой. «Мне предложили сотрудничать с секуритате…[7]»
Мозг у меня неповоротлив и почти всегда пребывает где-то далеко, так что я обычно упускаю нужный момент. Самые серьезные моменты своей жизни я пережил так, как будто бы это было не со мной, а с кем- то другим, и что-то неважное. Так и на этот раз. Сообщенное до меня не дошло. «И что ты ответила?» — спросил я формально, как будто она пересказала мне какой-то свой сон. Ирина в первый раз взглянула мне прямо в глаза, пусть с опаской, но с вызовом. «Я сказала
Я перестал ее слушать, постепенно стряхивая с себя дурман. Интересно, что, когда я услышал про секуритате, у меня в голове закрутились самые дурацкие и разрозненные картинки: длинная, человек в сто, очередь за пивом в «Букур Оборе», где какой-то тип, крайне нервозный, принялся в голос возмущаться, когда какие-то цыгане полезли без очереди. «Это секурист, я его знаю, — сказал тогда, прямо-таки с уважением, один старичок. — Все в его руках, он наведет порядок». У меня в доме многие из соседей были секуристы, в детстве я играл с их детьми. Я помнил и анекдоты с «не кучкуйтесь, ребята»,[8] и советы мамы не говорить, «чего не следует», потому что секуристы кишмя кишат во круг. Что такое были секуристы и секуритате? И почему мне, как в дурном анекдоте, выпало стать мужчиной через секуристку, пусть даже только начинающую? Я не стал ее перебивать, пресекать попытки убедить меня (а скорее саму себя), что она поступила хорошо, и оправдательная речь лилась впустую еще долго после того, как она поняла, что я больше не слушаю. Я едва различал ее лицо. Тонкие, как бумага, стены блочного дома пропускали все: спуск воды в унитазе, телевизионные голоса, музыку… Кончив «речь», она снова закурила и в молчании докурила сигарету до конца. Потом «сладострастно» растянулась подле меня, «смачно» меня поцеловала, непристойно приласкала — да, без кавычек — и захотела, чтобы мы повторили все сначала. Тогда я отбросил ее руку и сказал, как автомат, абсолютно не ощущая «драматизм» момента, что она идиотка, что она разобьет свою жизнь, а может, и чужие жизни, что я знать ее не хочу, если она сделает этот шаг. Да и вообще, раз она уже приняла их предложение, чего она хочет от меня? «Но мне не с кем было поговорить, Мирча, не с кем посоветоваться. Я тут никого не знаю, у меня нет близких…
Потом дела с моим сексуальным послужным списком пошли лучше. До двадцати шести лет, судьбоносного возраста Олдоса Хаксли, я внес в него, огненными буквами, четыре имени. Успокоившись в этом отношении, я начал писать стихи с более философским уклоном. Несколько месяцев спустя после того вечера, когда «я стал мужчиной», поздно ночью мне позвонила Ирина. Она была в отчаянье, плакала и кричала в трубку. Напилась? Что-то я не помнил, чтобы за ней такое водилось. Попытавшись составить связный рассказ из ее более чем бессвязных выкриков, я получил такую картину: ее подселили, на конспиративном положении, в одно общежитие, на Эйфории. Она жила в комнате с двумя соседками, «это такие курвы, Мирча, они меня бьют и таскают за волосы». Ей промыли мозги, «мне приходится делать такие кошмарные вещи, Мирча, сил нет, Мирча!» Она рыдала и шмыгала носом, как ребенок, у которого текут сопли. Ей едва удалось сегодня вырваться, и она звонит из первого попавшегося телефона-автомата. Ей нужно бежать, куда угодно, ей нужно скрыться. «Приезжай ко мне!» — крикнул я, но она вдруг повесила трубку. Я прождал ее потом напрасно весь вечер.
В наступившие затем годы дела приняли плохой оборот. Стало холодно и голодно. Секуритате из объекта для шуточек превращалась в зловещий миф. Страх распространялся безостановочно, как психоз. Я все чаще думал об Ирине. Что она делает, бедолага? Выполняет какое-то из их извращенных заданий? Или сама стала орудием террора? Она, та, что не верила в реальность, та, что была влюблена в Набокова? После долгой паузы ее звонки ко мне возобновились. Всегда поздно ночью и всегда с просьбой одолжить денег. Раз от разу голосом все более хриплым, все более шалым — наверняка поддавала. Я не мог одолжить ей денег, потому что был гол как сокол, но я всегда спрашивал, как она и что. «Не могу тебе ничего сказать», — отвечала она и вешала трубку. Я, как все мужчины, в бессонные ночи дотошно перебираю