что он на чужом коне: не на пропой, для дела взял.
Женщина решительно распростерла руки: не пущу! Толя пытался попридержать коня, тянул за веревку, за гриву, но все равно наехал на женщину. Та схватила мерина за морду, он наконец остановился и тотчас перешел на боковую качку. Костлявая, но еще крепкая на вид старуха завопила, точно разбойника поймала:
– Ты ку-уды! Ах ты, да я, да мой…
– Бабушка, мне только до Костричника. Очень, очень надо.
– Знаю я вас.
– Правда, очень срочно.
– Малый, а уже пропить.
– Ну что вы, тетка!
– Знаю, у меня у самой сын в партизанах. Дурни вы, – баба отпустила морду коня, – думаешь, мне жалко, только название, что конь. Ты и ездить не умеешь, посечешься. А там – синие окна – подвода во дворе. Холера Ануфрия того не схватит, если подвезет человека. Сидят на печи, бороды вшивые отпустили. А наши дети… Иди, иди, не соромейся, не бойся, яки ж ты партизан!
Толя за что-то поблагодарил старуху и отправился в деревню. И правда – конь в оглоблях. Переступив порог хаты, Толя сказал, напрягая голос, стараясь не смутиться:
– Хозяин, отвези в Костричник. Или в Зубаревку…
Дядька под образами крошит табак. И правда – не старый лицом, а заросший, краснобородый. Какой же он старовер, если с табаком знается? Или это на обмен партизанам? Свирепо нажимая ножом, краснобородый отозвался. Протяжно, по-бабьи:
– Мно-ого вас ходит, когда вы уже хо-одить перестанете!
Толя сразу перестал думать о том, как бы не покраснеть, не смутиться. В словах, в голосе, во всем облике молодого бородача было знакомо злое, тупое – полицейское. Толя вышел из хаты, настежь распахнул скрипучие ворота, вскочил на телегу и выехал на улицу. Кровь стучала в уши. Толя словно оглох. Он уже трясся по полевой дороге, когда увидел, что дядька бежит следом. Не стал придерживать коня. Бородач догнал довольно легко. На губах, в глазах – улыбка. Толе уже неловко, что заставил человека бежать.
– Что же ты не сказал, браток, что до Костричника?
Напоминает, что только до Костричника. Ловкий. Толя не ответил. Небо, такое голубое утром, начинает слепнуть: заволакивается ровной, мертвой, как бельмо, белизной. А солнце большое, оранжевое, без острых лучей – как полная луна. К вечеру идет. Хорошо бы до Зубаревки доехать, но подумает рыжий, что обманывал его.
Толя соскочил с телеги, как только дотряслись до Костричника. Бросился искать коменданта. Пакет придавал ему решимость. Отозвал коменданта из круга девчат, баб, стариков. И пока комендант с подчеркнутой ленцой шел к нему, Толя рассмотрел человека, сидящего на скамеечке. Желтый кожан, пистолет на боку, высокие охотничьи сапоги, любопытные веселые глаза – это и есть писатель, живой писатель! Постоять бы, посмотреть бы! Но все повернулись, на Толю смотрят и, расступившись, дают писателю смотреть. Комендант рассержен, что его побеспокоили.
– Ну, что тебе? – И сразу взвился: – Ко-оня? Нет у меня коня для тебя.
Орет, чтобы все слышали. Толя знает, как теперь все смотрят вслед ему. И голос коменданта:
– У нас – порядок!
Толя шел по улице, чувствуя, как что-то горячее и горькое поднимается в нем, щекочет в горле. Увидев под навесом вислоухую лошаденку, скучающую над охапкой сена, свернул во двор, На крыльце девочка скребет молодую картошку. Толя вспомнил, что ему хочется есть.
– Вынеси воды, – сказал он девочке, – позови батьку.
А хозяин уже на крыльце – маленького роста, подвижной, чем-то похожий на взводного ездового Бобка. И видно, что покладистый, добряк. Впрочем, все равно: не для себя хлопочет Толя. Ночь мчится, как черная туча при ветре, а Толя ползает тут по деревне. Конечно же не успеет.
– Дай, хозяин, коня до завтра. – Толя не поднимает глаз, так ему легче справиться с клубком, подступающим к горлу. – Утром пригоню. Правда.
– У нас, браток, комендант распоряжается, очередь.
– Дурак этот ваш комендант.
– Нашто говорить! Хлопец справедливый.
– Идите скажите, а я буду запрягать, мне некогда.
Толя снял со стены хомут, поставил коня в оглобли.
Из хаты с ведром вышла девочка, с удивлением поглядев на Толю, пошла на улицу.
Прилетел комендант, фуражка на затылке, глаза свирепые.
– Ты что это шурудишь тут, а?
Толя закручивает гужи и молчит, туже, туже закручивает. Все: Разванюша, дорога мимо серых, круглых касок, «двенадцать ноль-ноль», пакет, о котором «никому ничего», краснобородый из Больших Песков («Хо-одите тут!»), ночь, надвигающаяся, как туча, взгляды вслед, когда Толя попросил коня, писатель, а тут еще гужи не закручиваются – все это вот-вот прорвется злыми слезами. Уже текут – эх, этого не хватало!
Комендант сдвинул фуражку с затылка на лоб. От удивления. Еще бы – плачущий партизан!
И эта девочка с кружкой воды суется!
– Ладно, бери, – говорит комендант нормальным, человеческим голосом. Но тут же орет: – Завтра чтоб пригнал! Обманешь – я тебя и в лагере найду. Михал, веди от Станкевича коня, дадим пару.
– Можно и пару. Пару еще лучше, – говорит Михал и быстро уходит. Эх, партизан, на людях соленой водичкой умылся! И все же стало легче. Похоже, что давно хотелось, и теперь легкость какая-то.
Сильные лохматые лошаденки дружно рванули о места, чуть не вынесли покосившиеся ворота.
День догорал. Там, где село солнце, – черно-пепельные полосы с красными пылающими краями. Похоже на дотлевающую на ветру бумагу. Но теперь все в порядке! Мягко катятся колеса по песчаной дороге, пахнущей теплом ушедшего дня.
… Часовой у штаба долго колебался. Но Толя, узнав, что уже два часа ночи, требовал: буди! Каждая уходящая секунда утяжеляла вину Толи, и без того большую.
Сырокваш, босой, в гимнастерке навыпуск, читал пакет. Толя ждал, когда его строго спросят: почему не в двенадцать ноль-ноль?
– Ну что? – Голос командира отряда с темных нар.
– Царский там ждет. Еще не появлялись из города. Но вот: Коваленка, Комлева и еще одного немцы схватили. Живьем. И семью одну выбили.
– Что? – Колесов сразу поднялся. В белье он такой обычный. Просто обидно. И на лице ни знакомой улыбки, ни командирской строгости – растерянность. – Мохарь, слышишь? Проспал ты, брат…
Сбиваясь, волнуясь (не об этом надо, не это главное), Толя стал рассказывать, как он тоже чуть не пошел, как горела Зорька, как Разванюша стоял перед селибовским бургомистром и усмехался.
– Я давно говорил, – раздался из полумрака голос. – Но у вас тут у каждого своя политика. Что человек, то и политика. Возможно, я ошибаюсь, но должна быть одна. У начальника штаба свои сантименты, у Кучугуры – свои. «Я его знаю, я ему верю». Возможно, я ошибаюсь, но я тогда зачем? Я не вмешиваюсь в чужие дела, перестаньте наконец вмешиваться в мои.
– Это длинный разговор, – перебил Мохаря Сырокваш, – Коваленок не из тех.
– Вот-вот: не из тех! А из каких же, если сдался?
– Мохарь правильно вопрос ставит, – не глядя на Сырокваша, сказал Колесов со злостью, поразившей Толю. – И нечего тут! Некоторые думают, что война – это «ура!», «за мной!». Война, особенно в тылу заклятого врага, – политика…
– Ну, значит, и надо разбираться. – Выпуклые глаза Сырокваша горят упрямством, но на лице его заметно и безразличие какое-то, будто спорит человек, желая настоять на своем, но совсем не надеясь, что заставит Колесова или Мохаря думать, как он. – Не сорок первый! Я, мол, так считаю, значит, я прав. Вот же рассказывает Корзун, как вели себя Коваленок и хлопцы в Лесной Селибе. Возможно, побоялись, что сожгут немцы Зорьку, людей пожалели.