отважился на полный блеф. Я изобразил на лице улыбку посвященного – меня, мол, на мякине не проведешь – и многозначительно произнес:
– Само собой разумеется, «Разносчик вафель».
– «Разносчик вафель»? – переспросил растерявшийся ветеринар.
– Ну да, разумеется, та небольшая вещица Антонио Джелати, что висит в Академии. Барокко. Мастер, правда, не из первого десятка, но бесподобен. Быть не может, чтобы вы не знали этого шедевра. Помнишь, Вероника, я тебе рассказывал его историю?
Вероника никак не могла вспомнить, да оно и понятно, но то ли по легкомыслию, то ли по безразличию, то ли из желания показать, что она видела все, что можно увидеть в Венеции, она в конце концов подтвердила, что прекрасно помнит эту вещь. (В дальнейшем я много раз ловил ее на таком мелком вранье, обычно вызванном желанием казаться во всем хорошо осведомленной.) После мучительной паузы звериный доктор с облегчением покачал головой, всем своим видом показав, что наконец-то вспомнил и Антонио Джелати, и его шедевр. Вот они какие в этой семье: дотошные, искренние, никогда не занимаются дешевым очковтирательством. (А я еле сдерживал смех, вспоминая физиономию сеньора Антонио, мороженщика с пляжа, у которого мы покупали «джелати», когда вылезали из моря.) Отец Вероники минуты на две-три лишился дара речи. Я наслаждался легкой победой над несчастным, но он, не в силах стерпеть, чтобы такой жалкий зятек, как я, уличил его в недостатке эрудиции, метнул в меня взгляд инквизитора и рявкнул:
– А Тетрарки?
– Что?
– Тетрарки, я вас спрашиваю? Неужто не они на первом месте?
И я вынужден был признаться в своем невежестве. Он обернулся к жене.
– Они были в Венеции, – прошептал он, исполненный сочувствия и сарказма. – Ты слышишь, они не знают, что такое Тетрарки!
Моя теща, естественно, скорчила соответствующую мину и расплылась в снисходительной улыбке, хотя наверняка впервые в жизни услышала об этих Тетрарках и не имела даже смутного представления о том, что это: божества, звери или овощи. Затем мой тесть обернулся ко мне:
– Это, голубчик, статуи императоров на площади Святого Марка. Лучшее, что есть в Венеции. Собственно говоря, только это и стоит там смотреть, можете мне поверить.
Насладившись местью, он со спокойной совестью принялся за камамбер.
Я еще не упомянул о Жан-Марке, брате Вероники, который тоже сыграл немаловажную роль в нашей истории. В то время, я хочу сказать, в первые месяцы нашего брака, он меня еще не полностью презирал, потому что не достиг духовной зрелости, но когда он набрался ума-разума в шикарных кабаре на левом берегу Сены и в фирме, торгующей готовым платьем для подростков (процесс этот был недолог – он длился всего три года), то оказалось, что с точки зрения тех ценностей, которые он признавал и которым поклонялся, я был вообще вне игры, меня просто не существовало… Но в восемнадцать лет в Жан-Марке, ученике иезуитского коллежа в Пикардии, оставалось еще что-то детское, симпатии его, случалось, были необъяснимы и милота нерасчетливой. Когда же он вернулся в Париж, все сразу изменилось. Три года столкновений с моралью века превратили его в мужчину, в настоящего мужчину, в такого, каких любовно штампует наша эпоха…
На другое утро, в поезде, который мчал нас в Бретань, я был полон тревоги. Как Вероника перенесет неделю жизни у моих родных? Вилла, которую снимали наши, не была ни большой, ни шикарной. Она была уродлива тем уродством, которое почему-то всегда присуще домикам, сдаваемым внаем на лето за умеренную плату. Правда, большую часть дня мы будем проводить на воздухе, на пляже… Что касается моей сестрички Жанины, то тут мне нечего было беспокоиться. Она милая девчонка, мы очень любим друг друга, и я знал, что она готова будет в лепешку расшибиться, лишь бы угодить своей красивой невестке по той простой причине, что она ее невестка, жена, которую выбрал себе ее брат. Что же до родителей, то тревогу могла вселять только их робость и переизбыток усердия. Больше всего я волновался из-за тетки Мирей, к которой Вероника явно не испытывала никакой симпатии. А главное – весь характер нашей жизни там, летний быт, семейный пляж – я боялся, что все это покажется Веронике убогим и скучным… Не то чтобы она привыкла к большей роскоши; но все же, несомненно, между ней и моими, между их домом и нашим был ощутимый перепад, и меня он пугал, словно это была непреодолимая пропасть.
– Вам не следует так долго жариться на солнце, Вероника, – говорит мадемуазель Феррюс. – В вашем положении это не рекомендуется.
Она не реагирует. Делает вид, что не слышит? Или в самом деле заснула? Это трудно сказать, потому что она лежит ничком на купальном халате, положив голову на руки. День ослепительный, жаркий, солнце палит вовсю. Дети с визгом гоняются друг за другом. Неподалеку орет транзистор – джазовая музыка. Пронзительно кричат чайки. Высоко-высоко в густой синеве застыл кем-то запущенный воздушный змей. Группка, образованная семьей Феррюс, притихла, разморенная зноем. Все, кроме мадемуазель Феррюс, которая, как всегда, начеку. Ее брат (отец Жиля) читает «Монд». На нем полотняные брюки и тенниска.
– Кем не рекомендуется?
Это спрашивает Жиль. Он растянулся возле своей жены, подставив спину солнцу. Но загорел он все же меньше, чем она.
– Что значит кем? Конечно, врачами! Все знают, что длительное пребывание на солнце вызывает ожоги, прилив крови. Это опасно. Особенно для женщины в интересном положении.
После этого заявления возникает молчание. Вероника тем временем повернулась на бок.
– Я жарюсь на ореховом масле, – говорит она лениво. – Я не сгорю, а только подрумянюсь.
Мадемуазель Феррюс пропустила шутку мимо ушей.
– Все же советую быть осторожней, – говорит она, Ее взгляд упирается в талию невестки.
– Не забывайте о ребенке, – добавляет мадемуазель Феррюс, понизив голос.
– Пусть привыкает, – отвечает Вероника. – Он будет солнцепоклонником.
– Надеюсь, что нет, – решительно возражает мадемуазель Феррюс и вскидывает на переносицу темные очки.
– Отчего же? Как все через двадцать лет.
– Через двадцать лет все будут поклоняться солнцу? – с тревогой восклицает мадемуазель Феррюс.
– Вероника шутит, – говорит мосье Феррюс сестре. – Ты все понимаешь буквально.
– Через двадцать лет! – подхватывает Жанина. – Интересно, где мы будем через двадцать лет?
Она садится на песок, потягивается, как после сна.
– Как где? Здесь, конечно, – поспешно откликается мадемуазель Феррюс, боясь, что разговор иссякнет.
– Ты оптимистка, – говорит Жанина.
– А ты думаешь, что я к тому времени уже умру?
– Я не это хотела сказать…
– А что же?
– Я думаю об атомной войне, о китайцах…
– О, ты считаешь, что кита…
– Который час? – вдруг спохватывается мадам Феррюс. – Должно быть, скоро полдень. Я пойду готовить завтрак.
Она складывает свитер, который вяжет, запихивает его в сумку вместе со спицами и клубком шерсти и поднимается. Ее дочь тоже встает и накидывает купальный халат.
– Я пойду с тобой, мама.
– Они не посмеют развязать войну! – восклицает мадемуазель Феррюс, обращаясь к пляжу, к небу и к морю. – Это был бы конец.
– Ты можешь остаться, детка. Все готово. Надо только сунуть жаркое в духовку.
– Вы думаете, что Мао на это решится? Вы так думаете? Я – нет! Хотя их и около миллиарда…
– Может, и мне пойти?.. – спрашивает Вероника без большого рвения.
Но три голоса одновременно прерывают ее. Мадам Феррюс, Жиль и Жанина говорят хором: нет, нет, не надо, пусть остается здесь, пусть отдыхает, ей надо беречь себя.
– Я словно футляр с драгоценностью, – усмехается Вероника. – Во мне, значит, будущее рода.
– В каждом ребенке, который должен родиться, – мило говорит мосье Феррюс, – заключено будущее