означало смириться — калека, почти бесполое существо третьего сорта, которое можно пожалеть, но не любить.
Каково же было мое разочарование, когда, вернувшись на старое место, я никого из ребят 56-й не застал — как один разбежались. Дело в том, что на разных предприятиях порядки были не одинаковы. Гитлер дал хозяевам права военачальников, вольных карать и миловать, устанавливать время рабочего дня и так далее. Владелец «Айзенверкер» был жестокий человек. Для немецких рабочих был восьмичасовой рабочий день с короткой субботой, а нам от шести до шести. Ну ребята и разбежались. Потом-то я узнал, что все они пристроились неподалеку, некоторых даже встречал. Но в момент возвращения, увидев вокруг одни чужие лица, я чуть не свалился от внезапной слабости.
Потом была кормежка. Еда все-таки не главное для человека. Голод помнишь, пока голоден. Стоит наесться — и его будто никогда не было. И вот после больничного изобилия я попал на обед рабов. От одного запаха их еды меня стошнило. К такому свиньи вряд ли бы притронулись. Четыре дня я совсем ничего не ел, потом стал брать завтрак — хлеб и кофе, потом заставил смириться.
Рука все еще гноилась, регулярно я ходил в «свою» больницу на перевязки. Попытки немецкого начальства приспособить меня к делу я решительно отвергал: «Где моя рука? Руку сначала верните!» Сам лагерфюрер предлагал быть его переводчиком. Манил деньгами, мол, буду платить не за одну смену, а за две, круглосуточно, так как переводчик требуется иногда и ночью. Я переводить для него никогда не отказывался, но сделаться штатским, невероятно возвыситься над своими товарищами… Еще в больнице меня пытались потихоньку обрабатывать. Немцы хотят самых способных русских сделать как бы тоже немцами. Я не хотел превращаться в немца, быть чужим среди своих, своим среди чужих, вполне понимая, что добьюсь лишь одного — презрения и тех и других.
Моя роль в лагере определилась сама собой. Я был относительно свободен, мог выходить в город, на окраине которого находился «Айзенверкер». С первых же дней мне стали поручать купить что-нибудь в магазинах из мелочей. Особенно женщины. Деньги у нас были, даже я получал по больничному. Приобрести за них что-нибудь существенное было невозможно. У немцев все — еда, ботинки, верхняя одежда — выдавалось по карточкам. Но мелочи — нитки, иголки, губная помада, пудра, расчески, почтовые открытки — продавались свободно. Выпуская из больницы, сестры-монахини приодели меня под вольнонаемного француза — берет, курточка, рубашечка, брючки, ботиночки. Я мог, не вызывая подозрений, гулять не только по своему городку, но ездить в трамвае в соседние, расположенные поблизости. Я сделался лагерным спекулянтом. И… многие завидовали мне. Измученные непосильной работой и голодом, с радостью бы дали отрубить себе руку, чтоб занять мое место. Я был счастливчик!
Скоро я приобрел себе и защитника, в котором очень даже нуждался. Однажды, проходя мимо заводской канцелярии, я услышал, как допрашивают незнакомого русского. Русский плел такое, за что ему было не миновать штрафного лагеря. На столе в канцелярии лежали отобранные у него вещи, среди которых главной уликой побега была опасная бритва — ежедневно бреясь, прилично одетый русский в многолюдной Германии мог сойти за кого угодно и убежать далеко. Однако переводчик был плохой, немцы ничего не понимали, и тогда я вошел в канцелярию и стал, будто перевожу, врать от себя, что, дескать, мой лагерь разбомбило, и это было до того ужасно, что совершенно обезумел, бежал куда глаза глядят… Тот переводчик все понял, замолк, и мне удалось спасти человека, немцы поручили отвести его в барак, найти место на нарах.
По дороге я объяснил незнакомцу, что для него сделал. «Ты об этом не пожалеешь. Меня Борисом зовут», — сказал он. Едва мы пришли в барак, моя роль покровителя кончилась. «Где спишь?» — спросил Борис и велел моему соседу: «Сматывайся! Теперь это мое место». Сказано это было негромко, но таким тоном, что наш цех-барак притих, а мой сосед, обычно довольно задиристый, стал покорно собирать вещи и упал со светлого места.
Борис был настоящим бандитом, рецидивистом. В Германию поехал добровольно. Но не понравилось, в немцах полностью разочаровался: «Такое же быдло, как и наши Ваньки. Ему бы только приказ — на части тебя порежет». Я влюбился в Бориса, как собачонок возле него сделался. Столько ненависти, силы, независимости. Мне показалось, в толчее барака только так и надо. Все напряженно следят друг за другом. Кому достался лучший кусок. Кто пристроился на более легкую работу. Кто теплей одет, мягче спит. Каждый жаждет справедливости, а сам справедливым быть не может. На каждом шагу вспышки ненависти, зависти, страха, отчаяния. И вдруг человек, способный быть выше этого. Я, конечно, сразу же ему признался, что у меня есть карта, деньги и несколько маршрутов побега. Он бежать согласился с оговоркой, что надо выждать, когда заживет моя рука.
Едва мы это решили, как застучало: бежать, бежать; не быть мне настоящим человеком, если не убегу, все что угодно, только не барак; пусть будет хуже, но попробовать освободиться надо. Нетерпение было велико.
Однажды в выходной день, законно отпущенные, идем втроем — я, мой ровесник Юрка и один (цивильный) француз — мимо железнодорожного вокзала, и вдруг по радио объявляют, что через восемь минут отправляется поезд в Кельн. В больнице, рассказывая о своих городах, немцы о Кельне говорили особенно: о, Кельн… И вот меня словно ужалило: «Юрка, айда в Кельн!» У Юрки отец остался в лагере, а он ни секунды не размышляет: «Айда!» Французу билеты наверняка дадут, быстренько деньги ему вручаем. И здесь смотрю — прямо на нас идет жандарм, который меня уже давно в городе приметил. Жандарм у них большая власть. Высокая фуражка с кокардой, шагает важно, все спешат ему поклониться. Я отвернулся, подошел к лотку с почтовыми открытками. Он меня не заметил. Мне бы в тот же момент убраться подальше, а я из ка-кого-то упрямства продолжаю разглядывать открытки. А жандарм взял и развернулся обратно. И опять я делаю глупость: обернулся. Он что-то почувствовал и тоже обернулся. И — хап меня! Здесь же посадил в трамвай, повез. В трамвае я даже пошутил: «Герр жандарм, мне платить за себя или я теперь на вашем обеспечении?» Он рассердился: плати давай без глупостей.
Тюрьме на вид было лет пятьсот. Все какое-то невероятно тяжелое, толстое — решетки, стены, своды. В тюрьме жандарм опять на меня рассердился. Велел вынуть вещи из карманов, и на этот раз его расстроили мятые бумажные марки. Знаю ли я, кто изображен на деньгах? Как смел я так плохо обращаться с их Вильгельмом?.. Разгладил, сложил. Пора, думаю, испугаться и заплакать. Сопли распустил, руку у вас на работе потерял, если вы меня и видели, герр жандарм, раньше, так это потому, что хожу лечиться к главному хирургу города. Разберемся, говорит, и отвел меня в камеру, где свод мне показался тысячелетним. Жуткий мрак: могила! Влез на нары. Смотрю, стены и свод исписаны, есть и по-русски. Стал читать. Одно беспросветней другого. И вдруг такая надпись: «Ребя! Не падай духом. Здесь горох дают». Ну будто солнце увидел, которое за какой-нибудь час таким далеким для меня сделалось. Горох — это же сила! Здесь, значит, еще горохом накормят. Чем ответить неизвестному другу? Нашел в кармане монетку в десять пфеннигов, встал на нарах и, перекрывая надписи, через весь потолок огромными буквами написал: Ростов!
На следующий день из жандармерии позвонили в больницу, и врач подтвердил, что да, есть такой русский мальчик, который ходит из лагеря на перевязки к ним. Прочитав внушительную нотацию — я все- таки врал, сказав, что лечился у главного хирурга; и по вокзалам шляться, тем более отворачиваться от начальства, которое все равно все видит, нельзя; и к деньгам, этим сам с государственными великими людьми, относиться следует с великим почтением — меня отпустили.
Борис обращался со мной как с собственностью: «Где мой пацан?..» Проигрывал в карты мои деньги, вещи. Впрочем, я тоже сделался картежником. Однажды утром вскоре после того он сказал мне: «Уходим», мы купили билеты все до того же Кельна, нормально ехали часа два, чистенькие, молчаливые, абсолютно ни у кого не вызывая подозрений. И вдруг на очередной станции Борис завертелся, дернул меня за руку: «Выходим». Я почувствовал неладное, пытался протестовать, но он вытащил меня из вагона. Прочитав название станции, я понял, где мы. Здесь неподалеку был первый лагерь Бориса. «Тебя там узнают, и обоим нам будут кранты», — сказал я. «Мне здесь должны. Завтра поедем дальше, я тебе обещаю», — отвечал Борис.
Скоро мы сидели за столом в низком, душном, вонючем бараке. Сначала Борис вел разговор с двумя пожилыми русскими. Оба были крепкие, с каторжными физиономиями. Борис хвалился, что не пропал, и вот даже имеет переводчика и знатока Германии, Голландии, Франции и всех остальных стран Европы. Мы едем в Кельн и решили завернуть к старым друзьям. Потом Борису это надоело, он сам себя оборвал, спросив в упор: «Ладно! У вас там чего-нибудь есть? Давно всухомятку живу». Один из стариканов