домой, ел и ложился спать. Проснувшись часов в десять, садился писать и писал до трех-четырех ночи. Он совсем никуда не ходил, даже странно было подумать, что могут существовать какие-то удовольствия…
* * *
В ноябре 57-го года, в ознаменование сорокалетия октября вышел указ об амнистии заключенных. Скоро Один за другим вернулись домой Волчок, Ленька Татаркин, Сережка.
Начав писать, Вадим завел что-то вроде дневника, куда заносил всякие мысли и наблюдения. Вот что он записал о возвращении друзей.
«Первым вернулся Вовка Волчок. Он пришел ко мне прямо на завод. Мы очень обрадовались друг другу, расцеловались. Смена кончилась, я искупался, переоделся, поехали ко мне, я еще раз переоделся в парадное, и отправились в ресторан. Волчок наружно мало изменился. Но внутренне…
В лагере, сказал он, меньше чем где бы то ни было возможны сознательность и справедливость. Человек выходит оттуда уверенный, что этих самых сознательности и справедливости где хочешь ищи, ни за что не найдешь. В лагере Волчок непрерывно рос. Для начала дал одному блатному. Принесли на виноградник воду для звена, а блатной один ее присвоил — напился, ноги помыл, остаток на голову вылил. Ну Волчок ему и дал. Потом Волчка под столовой хотели заколоть. Волчок задрал рубашку: «Да коли!» Тогда один из компании Волчка отмазал: «А ты Васю Бычка и Диму Кабачка знаешь?» — «Знаю!» Ну вроде как свой им сделался, угрожали, предупредили, а убивать не стали… Потом талант штукатурный обнаружился, звеньевым назначили над сорока гавриками. Звеньевой — это уже начальство немалое, и еда, и водка, и свобода некоторая. Так как в одиночку Волчок не ел, не пил, начальству своих не продавал, авторитет его рос непрерывно, и если б не амнистия, быть бы ему бригадиром, а это уже и совсем лафа, хотя, конечно, и обязанности немалые.
Еще он говорил о тех, кто держит в руках лагерь. Если десять человек стоят друг за друга железно, то они способны держать в страхе десять тысяч. Все хотят жить, все хотят освободиться, а эти десять ничего ре хотят, ничего не боятся. Отрицалово называются. Отрицают над собой любую власть. Сажают его в карцер, он выходит оттуда, шатается от слабости и все-таки в любую минуту готов снова туда вернуться. Таких очень мало. Другой заявит себя как отрицалово и тут же скатывается в беспредел. Беспредел — тоже проявление духа, но бестолковое: гонор, гомон, в то же время трусость и предательство.
— Вова, насчет отрицалово у тебя не все вяжется. Власть начальства они отрицают, а себе подобных держат в страхе.
— А как иначе быть в лагере свободным? Именно в лагере, в серой толпе. Один способ: запугать толпу.
Волчок рассказывал и рассказывал…
— Да что там! Он отбывал в ненастоящем лагере. Раньше было…
Я услышал, как «воры в законе», запершись в бараке, сами себя поджигают. Как, несмотря на пятидесятиградусный мороз и жуткое безлюдье, бегут из лагерей Крайнего Севера. Как актируются, по три года притворяясь сумасшедшими. Как, чтобы отдохнуть в больничке, глотают гвозди, пуговицы, битое стекло. Была здесь и нелепейшая история о том, как один не хотел идти, на работу и за мошонку пригвоздил себя к нарам, и доски, на которых он сидел, пришлось срывать и сидящего на них виновника через всю зону нести к хирургу в больничку.
— Ты как это все преподносишь, что, предложи нам сейчас на выбор кругосветное путешествие или лагерь, — выбрать надо лагерь, — сказал я.
— А ты как думал? Университет! Никакое образование нельзя считать законченным, если человек хотя бы два года не отсидел в тюряге.
— Все это очень хорошо. Но что ты думаешь делать дальше? — спросил я.
— А ты?
— Скоро разряд сварщика получу. Ну и еще вроде как призвание чувствую, хочу поднатужиться и что-то из себя выжать.
После этого между нами впервые стало нехорошо. Волчок долго молчал, потом снисходительно засмеялся.
— Брось это дело. Плюнь и разотри. Таких я там тоже встречал. Бесполезно! Желающих тысячи, в люди выходят единицы. Давай лучше поступим на следующий год в торговый. Заживем…
— Хрен тюрьма исправит человека?
— Еще чего…
— Не исправит?
— Ни в жизнь!
— И ты опять какого-нибудь мужичка можешь извозить до полусмерти.
Он на меня грозно зарычал:
— Это брось!
Мы долго молчали. Но чувствовали себя как бы обязанными расстаться мирно.
— У тебя кто-нибудь есть? — спросил он.
— Нет.
— А у меня есть. Она заведующая столовой у нас была.
— В лагере?.. Старая, значит.
— Нет. Кажется, одного со мной года. Симпатичная.
— Хорошо ты устроился. Подкармливался…
— Ни грамма! Из-за этого часто голодным оставался. Планерка там или совещание бригадиров и звеньевых. Задержишься. В столовую после этого не иду. Там же знают, что я с ней. Сам понимаешь, когда гаврики не смотрят, что хочешь дадут. Я — нет! Альфонсом никогда не был и не буду. Скоро на ней женюсь. Заберу сюда, и будем жить. И ни в какой торговый я не пойду, и никого ни бить, ни грабить не стану. Так что, Вадим, успокойся.
После этого мои хорошие чувства к Волчку восстановились. По этому поводу — что у нас все-таки много общего — мы и напились».
Примерно через неделю освободился Ленька Татаркин.
«Ленька — сплошное самодовольство. Тоже не пропал! На шофера выучился — в лагере это оказалось возможно. Как вольный ездил по дорогам и даже в многодневные командировки. Его рассказы намного беднее Волчковых. Потому что только о себе. Как врал, выкручивался, оказывался умнее других. Другие у Леньки — мразь, идиоты, сволочи! Все-таки Волчок самый интересный в Красном-городе-Саде. Ограниченный человек если и бывает доволен, то только самим собой».
И вот о Сережке.
«Сережку понять не успели. Мама Маруся умудрилась устроить так, что через три дня его забрали служить в армию.
— Когда дурак хочет быть умным, он сам себе смертный приговор способен подписать, — сказал Волчок про Сережку.
Около Сережки все время была мать и какая-то девица — Сережкина заочница. Она его и встретила и проводила, нас позвали, но мы были сбоку припека».
* * *
В январе повесть свою он вчерне закончил. Купил в комиссионном магазине машинку и сначала медленно, потом быстрее и быстрее Принялся перепечатывать. Перепечатывая, он многое переделал. Перепечатал наконец и увидел, что получился черновик, только печатный.
В конце марта все было готово. Повесть он назвал «Детство», поместилась она на шестидесяти восьми страницах. Главная мысль повести была проста. Всякая ложь стремится быть похожей на правду, всякая корысть выдает себя за благодеяние и дальновидность, всякая безалаберность — за широту души. Глупость — мать всех пороков — в любом случае ищет себе оправдание и находит его. Словом, всякое зло выдает себя за добро. Потому что людям необходимы только добро, любовь, справедливость, и, лишь выдавая себя за добро, зло может иметь успех. Друг от друга люди ждут именно добра, любви, справедливости. Но нельзя ждать от кого-то справедливости, не будучи справедливым. Они, пацаны красногородские, были, конечно же, братьями. Обиды вспухали мгновенно, до невероятных размеров, никто не пытался найти причины этих обид, получались треск, мордобой, пыль, после которых честный разговор делался невозможен. Пытались жить порознь. И вдруг видели, что чужие вокруг — это намного хуже своих.