— А я вот смотрел на этот новый истребитель и завидовал: куда до него моему корыту!.. — в сомнении сказал Даниил.
— Это ты мне брось! — решительно возразил Коняев. — Нам ведь не только «прыг-скоки» нужны для воздушного боя! Без надежного работяги на водах и суше уже и ныне никуда! А что завтра будет?
— Вот я и думаю, что будет… — сдержанно заметил Щепкин. — Влез во всю эту историю, а там в Севастополе весь мой гидроотряд. Домой пора!
— Про это теперь забудь! — жестко и резко сказал Коняев. — У нас дом там, где прикажут! Ты не личный граммофон для услаждения своей супруги заводишь. У тебя совсем другая музыка. Вот и добейся, чтобы мы ее все услышали!
— Я-то что? Надо — готов… Только вот… Томилин? — не утерпев, хмыкнул Щепкин. — Опять будет заявлять, что я этого самого Модеста Шубина обездолил?
— С Шубиным, понимаешь, не так все просто, — помолчав, сказал Коняев. — Я узнавал. Был такой. И, по всему видно, «лодка» у него какая-то была.
— Так где же она?
— А черт ее знает!
5
Над Москвой лежала глухая ночь, неяркое электрическое сияние смутным куполом стояло над центром, на Садово-Триумфальной было тихо и темно, как в деревне.
Ночами уже выпадала холодная обильная роса и тянуло промозглым дуновением осени, но Томилин держал оба окна нараспашку. От табачного дыма ело глаза, во рту было медно и кисло, и, хотя все трубки его уже отсырели и хлюпали табачной жижей, он курил непрестанно, сворачивая из газеты длинные козьи ножки и набивая их табаком. От переутомления и бессонницы временами он начинал плохо видеть, злился, включил все, что могло светить, от люстры до бронзовых бра и двухсотсвечевой лампы над кульманом.
Полуночничал он у себя на квартире уже вторую неделю, спал урывками, и от этого голова наливалась чугунной тяжестью, в виски гулко и шумно толкалась кровь. Каждый час он готовил себе на спиртовке убойной силы черный кофе, когда кофе не помогал, отворял резные дверцы буфета, наливал из хрустального графина рюмку маслянистого пахучего коньяка…
Обычно у него прибиралась дворничиха, которой он платил за услуги небольшие деньги, но все это время ему было не до уборки, и комната, в которой он работал, приобрела растерзанный и неряшливый вид. На столе и под столом громоздилась немытая посуда с остатками еды, повсюду лежали горки пепла, обрывки ватманской бумаги, огрызки угольных и чертежных карандашей, газеты, которые не было времени прочесть. Засыпал он обычно на диване. Под утро брился, наскоро грел воду в кружке на плитке, быстро намыливаясь перед тускловатым старинным зеркалом в деревянной резной раме.
Для проверки расчетов он пользовался обычной счетной линейкой и немецким арифмометром, но то и дело терял их среди бумаг, громоздившихся на письменном столе, подоконнике и даже на полу. Разыскивая, ругался сквозь зубы. Свою самописку он сломал, чернила в чернильнице быстро высыхали, и он подливал в нее воду, тоже злясь и быстро тыча острым пером в фиолетовую жидкость. Чернильница была бронзового чекана — сруб деревенского колодца — красиво, но неудобно.
Наверное, если бы среди ночи его увидели сотрудники его КБ, то изумились бы. В нижней рубашке без ворота, расхристанный, босой, с серым воспаленным лицом, он походил на арестанта. Самое трудное для него в эти дни была не ночная работа, а необходимость держать себя в узде и делать вид, что ничего необычного с ним не происходит. Но на службе он держался, хотя временами забывал от усталости, где он находится и с кем и о чем говорит.
Ольга Павловна на работу не выходила, на звонки не отвечала, и он приказал, стараясь сохранить хладнокровие, кадровику оформить ей отпуск по личной просьбе. Попытки выяснения пресек. Старался успокоиться, но душевное равновесие было нарушено. Ольги ему не хватало, он привык к ней, как привыкают к безотказной самопишущей ручке или часам. Обнаруживаешь, что без них нельзя, только тогда, когда они исчезают. Но идти к ней на поклон не собирался. То, что она сказала ему при последней встрече, было больно — она ударила по самому затаенному, в чем Томилин и сам себе боялся признаться, ударила смертельно и точно, и он понял, что все это сказано не в пылу, а давно выношенное, продуманное. Самое страшное было то, что он и сам понимал — это правда. Понимал, желал смириться и… не смирялся.
Сначала, после ссоры с Ольгой Павловной, он хотел успокоить себя, отодвинуть, как всегда, неожиданно возникшее вновь имя Модеста, упаковать его в самом затаенном, подспудном сейфике своего безукоризненно дисциплинированного мозга. И почти добился этого. Он уверил сам себя в том, что ему спешно необходимо подумать над общим видом нового морского ближнего разведчика, который мог бы на равных конкурировать с конструкцией «МБР», над которой работало бюро Григоровича, — словом, просто поразмышлять и прикинуть предварительно, с чем можно будет выходить к заказчикам в ближайший год. Утвердив себя в этой необходимости, он тут же решил, что в ежедневной текучке в КБ ему по-настоящему углубиться не дадут и придется заниматься этим дома.
В первый вечер дома он долго не подходил к чертежной доске, закинув руки за голову, валялся на диване, неспешно, почти лениво, размышляя. Он решил, что делать «чистый» морской разведчик он не будет, что сейчас нужна простая и надежная машина, которая бы на равных работала и на флот и на армию — нечто универсальное, соединяющее в себе достоинства и гидросамолета, и обычного сухопутного разведчика.
Похоже, без дерева не обойтись. Корпус амфибии, крылья и хвостовое оперение надо будет рассчитывать на дерево и прессованную фанеру с полотняной обшивкой и обклейкой. Но мощные нагрузки дерево не выдержит, следовательно, нужен кольчуг-алюминий — и легок, и ничем не уступает знаменитому дюралю. Но как разнести под нижними крыльями поплавки? Поставить их под консолями? Нет, что-то не так…
Томилин лежал долго. Потом сел, фыркнул облегченно. Это еще нужно было проверить, но то, что ему пришло в голову, казалось свежим и необычным. Если сделать верхнее крыло гораздо большего, чем обычно, размаха, с самым «толстым» из возможных профилем, да еще установить его под большим углом, основную подъемную силу верхнее крыло, зонтичное, возьмет на себя. И тогда нижнее крыло можно будет сделать совсем невеликим. А как это будет выглядеть?
Томилин поднялся с дивана, сдерживая себя, долго затачивал до игольной остроты фаберовские карандаши, накалывал шелковистый лист ватмана на свою прекрасную чертежную доску. Он всегда испытывал наслаждение перед девственной белизной бумаги, первой аккуратной линией на ней — словом, перед всем тем, что он называл одним словом «марать».
Он работал увлеченно и долго. Для вдохновения включил мощный ламповый приемник, вещь дорогую и еще редкую в Москве, занимавшую своей тумбой целый угол. Копенгаген передавал аргентинские танго, и работалось под музыку легко и безмятежно.
Часа через три он отступил от доски, с удовольствием оглядел первую прорисовку. С ватмана смотрел на него легкий полутораплан со сдвинутой к хвосту изящной, обтекаемой моторной гондолой, с укороченными и толстыми нижними плоскостями. Размашистые подкосы будто подпирали необыкновенно широкое и длинное верхнее крыло… Даже в первой прорисовке самолет имел дерзкий и озорной вид, и Томилин почувствовал, что он красив.
Удовлетворенный работой, он подошел к кульману, чтобы еще раз убедиться, что первый вечер прошел не зря, и вот тут-то вдруг всплыла насмешливая улыбка Модеста Шубина. Он смотрел, презрительно сузив глаза, прожигал его словно из бойниц и цедил насмешливо: «Ах, Юлик, Юлик!» И тогда, холодея от внутреннего озноба, Томилин вдруг понял, что, как он ни старался убежать от Модеста, тот снова настиг его, послав из прошлого в сегодняшнюю ночь, как гонца, его собственную, томилинскую память, и то необыкновенное чувство духовного подъема и радости, что он испытывал при сегодняшней работе, не есть радость сотворения нового, радость собственного открытия, а есть обманное ликование памяти, которая выуживала из прошлого то, что он старался спрятать от самого себя как можно глубже и дальше.
Так на фотографической пленке, которую опустили в проявитель, на слепом стекле медленно, но