ходить, и воды из колодца сам не носил, хотя и извинялся очень. Она затворила ставни и, сняв нагар с фитиля, засветила керосиновую лампу с белым колпаком, подвешенную на цепи со свинцовым шаром под потолком. Потом она открыла буфет, приготовила кое-что из еды и накрыла на стол.
Взбежала наверх в свою спаленку, зажгла свечу, раскидывая одежду, нашла белый шелковый японский блузон, накинула на плечи тонкую черную шаль, принарядилась. Посмотрелась в зеркало и стала быстро, беспощадно разрывая гребнем волосы, расчесывать их, затем закрутила косы на затылке. Вбила в их шелковистую мягкость заколки. Так она выглядела выше, а самое главное, взрослей.
Потрогала горевшие щеки, решила быть высокомерной и холодной. Сошла по скрипучей лестнице плавно. Жаль, что этого королевского нисхождения никто не увидел — Модест Яковлевич еще не вышел в столовую.
Она сидела за столом растерянная, откуда-то явственно доносился запах горелого. Осторожно заглянула в кухню: Шубин стоял босой, с мокрой лохматой головой, в халате доктора Голубовского. Сушил свою отстиранную рубаху угольным утюгом, брюки, уже подсушенные, лежали на табурете. В кухне стоял чад.
— Ну зачем же вы сами, Модест Яковлевич? — упрекнула она.
Он улыбнулся:
— Не обижайтесь, Ольга Павловна! Халат вашего батюшки — это превосходно! Но я привык к своей амуниция…
— На чердаке так жарко, что никаких сушек не надо! Пошли к столу!
Она быстро собрала его одежду, поднялась на чердак. Здесь действительно было сухо и душно, за день железная крыша накалилась под солнцем. Она аккуратно развесила одежду Шубина. Самое удивительное, что никакого стеснения при этом не чувствовала.
Когда спустилась, Модест Яковлевич сидел за столом и, положив голову на руки, спал. Он спал сладко и покойно, тихо и мерно посапывая. К еде так и не притронулся.
Она села напротив, подперла подбородок ладошкой и умильно смотрела на него. Золотисто отсвечивали его светлые вьющиеся волосы, подбритые усы и бороду окружали полоски незагорелой кожи, и от этого казалось, что усы и борода не настоящие, а приклеенные, как у актера.
В те минуты Ляля окончательно поняла, что ближе этого человека у нее нет никого в целом свете. И ей хотелось, чтобы это было всегда — вот так сидеть, смотреть на него и молчать. И чтобы всегда на плечах Шубина лежал до стежка знакомый отцовский халат, который она подштопывала и чистила и запах которого был родным и привычным. И чтобы Модест Яковлевич сидел в отцовском плетеном кресле, и оно сгибалось под его тяжестью, как под доктором Голубовским.
Ее до сладостной, опасной жути потянуло коснуться его высыхающей непричесанной головы, и Ольга осторожно, кончиками пальцев дотронулась. Шубин открыл глаза, не понимая, где он и что с ним, растерянно огляделся и усмехнулся:
— Извините странничка, Оленька… Я ведь, если честно, от самой Онеги по безлюдью ночами топал. По валунам да болотам моховым. Днем старался отоспаться, да не выходило. Так что, с вашего позволения, мне бы прилечь, а?
Ляля кивком показала на диван, где были разбросаны подушки и клетчатый плед.
Модест Яковлевич, что-то виновато бормоча, перевалил себя на диван, уткнулся лицом в подушку и тотчас же мощно и ровно, как машина, задышал. Голубовская накрыла салфетками еду в тарелочках, погасила лампу, поднялась к себе, быстро разделась и нырнула в постель.
В распахнутое в белую ночь окно засвечивали зарницы, по светло-серому небу медленно ползли черные клубящиеся тучи, над Финским заливом погромыхивало, но далеко и безопасно. Она думала, что заснуть не сможет, но рухнула в сон, как в яму, едва прикрыла глаза…
Проснулась она в испуге от скрежещущего сухого треска, будто какой-то великан разом сломал огромное дерево. Это где-то неподалеку ударила молния. Потом стало темно, и она услыхала мощный шум дождя. Снизу пробивался неясный свет. Она осторожно спустилась по лестнице.
Пригашенно горела лампа. Шубин сидел за столом и жадно ел. Он был уже одет в свою одежду, вытащил из рундучка и бросил в кресло проолифенную рыбацкую зюйдвестку. Виновато посмотрел на Лялю и сказал:
— Извините… Насыщаюсь! Я кое-что прихвачу на дорожку, вы позволите?
Она молчала, и он, не дожидаясь разрешения, взял с тарелок два ломтя хлеба, всунул между ними ломтик сыра, спрятал в рундучок, набросил куртку. Шелестя ею, он шагнул к Ляле, склонился, поцеловал руку.
— Ах, как славно вы меня отогрели, Ольга Павловна! — тихо и проникновенно сказал он. — Я этого никогда не забуду! И, бога ради, простите за то, что не сумел уйти незаметно. Вот видите, нашумел, вас поднял…
— Но ведь дождь… — сказала она растерянно.
— Вот и превосходно! — кивнул он. — Это просто замечательно, что дождь да темень! Мой нижайший поклон вашему милому батюшке!
Модест Яковлевич пригасил лампу, еще раз кивнул и, подхватив рундучок и нахлобучив капюшон куртки, осторожно ступая сапогами по скрипучей веранде, прошел через нее, приотворил дверь и разом исчез в темени за сплошной и тяжелой стеной дождя.
Ляля вдруг поняла, что он снова от нее уходит. Как тогда, на Малой Охте, зимой. И еще она поняла, что это короткое счастье его прихода может больше никогда не повториться. Она обостренно и больно предчувствовала — не повторится. И это было так страшно, что она стремительно рванулась туда, в темень, за Шубиным, распахнув зазвеневшую стеклом дверь. Ахнула от мягкого влажного холода, словно не в дождь, а под воду нырнула, стиснула зубы и почему-то молча, не зовя и не окликая, бросилась к калитке.
Домашние туфли слетели, ноги больно кололо песком, глаза заливало, и она, совершенно ничего не видя, споткнулась и, громко ойкнув, тяжело упала лицом вниз.
— Что такое?! — испуганно вскрикнул Шубин и подхватил ее под мышки, поставил на ноги.
И тогда она неожиданно для себя вдруг неумело, но с силой хлестнула его ладонью по щеке и, плача, отчаянно прокричала:
— Да уходите же! Видеть я вас больше не желаю! Никогда!
— Господи, — бормотал Шубин потрясение, схватив ее за руки и не отпуская. — Но почему я? Я-то почему?..
И он в этот день не ушел…
…Доктор Голубовский приехал из Петрограда через сутки. Присутствию Модеста Яковлевича и его объяснениям почти не удивился, молча выслушал его, посмотрел печально на Лялю и сказал:
— Ну и выкинула же ты штуку!
Но ей уже было все равно. Стыдясь и боясь в этом признаться даже самой себе, она вдруг увидела отца как бы со стороны и ужаснулась от того, что он ей стал почти безразличен. Какой-то непривычно чужой, излишне хлопотливый, а главное, мешающий ее счастью старый человек. Она никого не хотела видеть, кроме Модеста. Отец, кажется, это понял и в тот же вечер снова уехал, растерянный и почему-то смущенный.
Только и заметил Шубину:
— Эмансипация — дело превосходное, и я высоко ценю тот факт, что вы все-таки изволили соблюсти приличия и попросить у меня руки моей дочери. Хотя, как я догадываюсь, лично она в этом уже не нуждается. Однако позвольте осведомиться, Модест Яковлевич, а как вы предполагаете строить свою дальнейшую жизнь? Любовь — это для Ляли… Вы же не юноша, все понимаете. Как у вас с домашним очагом? С работой? Впрочем, самое главное даже не это… С вашим человеческим будущим?
На что Шубин, мучительно краснея, ответил:
— Не знаю. Подождите год-полтора, тогда поговорим.
— Я-то что! Но вот она?..
— Я подожду, папа! — холодно сказала Ляля. — Мне больше некого и незачем ждать!
Слова Модеста Яковлевича в те короткие четыре дня ее июньского счастья пролетели мимо ее