последнего пассажира, загулявшего на крестинах гражданина с гармошкой, получил с него полтинник, спрятал в кожаный кошель на ремне: гонял свой ялик на службе у горкоммунхоза.
На гранитных ступеньках ждала его с бамбуковыми удилищами и снастями супруга Микитична. Сговорились еще засветло вместе порыбачить — на рассвете густо шла апрельская шалая ставридка. Микитична с непривычки мерзла, была в крытом брезентовом полушубке и валенках с галошами.
Небо вдруг стало черно-лиловым, густо высыпали желтоватые звезды. Ловко забравшись в лодку и устроившись, старуха озабоченно сказала:
— Что-то деется на эскадре, старый! Вроде как тревога?..
— Тебя не спросили, старая, тревога или не тревога! — буркнул Нечипуренко, налегая на весла намозоленными ладонями.
Но, отойдя от пристани, закурил, вглядываясь в темную прозрачность весенней ночи над водами, и хмыкнул: похоже, что супружница права. На тральщике, стоявшем у «бочки», хлопотня, мигание фонарей. К серому кораблику приткнулась баржа-лихтер, с нее на талях поднимают какие-то бочки и ящики. Из трубы валит густой дым, летят искры. По водам от тральщика ясно катится вентиляторный гул, сипение, поднимают пары в котлах. «Машины проворачивают, ясное дело», — решил Нечипуренко.
А вон и миноноску, освещенную синими палубными огнями, узкую, как нож, выводит, хлопотливо бухтя, из ремонтного затона брюхатый портовый буксир «Геркулес». На миноноске дробно мигает семафор, сигнальщик сыплет сериями — о чем-то запрашивает берег. Там, поодаль, встал столбом, упершись в небо, прожекторный дрожащий луч, постоял, лег на воду, уткнулся в выходные боны, обозначил вешки, будто стрела, указующая путь в открытое море. По лучу, буравя пенную волну, оседая широкой кормой, рванул на выход торпедный катер — штука для эскадры еще новая; над низкой рубкой маячили черные кожаные головы, из-под скул вырастали белые крылья пены. Прожектор погас, во мгле до ялика докатилась поднятая катером волна, закачала, плеснула на банки. Старуха запричитала, Нечипуренко окончательно понял: на эскадре творится что-то неладное.
…Маняша стояла у окна, кутаясь в платок, смотрела, как покачался над черной водой и погас, будто серебристый туман осел, луч прожектора. Ночь пахла росой. Босые ноги холодил каменный пол. На телефонный звонок в коридоре с постели взметнулась мгновенно, будто знала, что позвонят. Заснуть так и не смогла — ждала.
Телефон был на всех один, возле его коробки в коридоре уже стоял сосед — штурман с канонерской лодки, выскочил первым. Сонно моргая, сказал: «Тебя!», сунул трубку, пошлепал досыпать.
Звонили с гидробазы. Дежурный кричал, чтобы не беспокоилась, Щепкин сегодня не придет, занят на службе.
— Что с ним?
Он ответил неестественно беззаботно:
— Все в ажуре! На тип-топ!
Она поняла: врет. Сказала: «Ага…» — и повесила трубку.
«Ну и дураки, — думала она, стоя у окна. — Называется, «успокоили». Никогда не звонили, когда было на «тип-топ». Раз позвонили — значит, с ним что-то не то. А в общем-то, могли и не звонить!..»
Она давно заметила за собой, что всегда знала, когда Щепкину плохо. И сегодня уже знала, и тогда, когда домой из парикмахерской бежала, была почти уверена: дома его не будет. Только не хотела верить, гнала от себя что-то призрачное, мерзкое и серое, как водянистый свет вот этого моргнувшего на миг прожектора.
Она поежилась, надела тапочки, села к Даниному столику. На столике стоял детекторный радиоприемник. Даня сам собрал его как-то в один вечер. На гладко обструганную дощечку пристроил большую радиокатушку, кристаллик темно-свинцового блеска, пружинки, проводки к наушникам. Сам почти не слушал, некогда было. А она слушала, особенно когда его ждала. Будто поговоришь с кем-то живым, оно и легче. Даня научил, как водить по кристаллику проводком, чтобы волна поймалась. Лучше всего слушалось за полночь. Волны приходили очищенные от дневной трескучей суеты, голоса звучали еле слышные, но ясные, будто промытые.
Маняша надела наушники. Громко и тревожно частила морзянка. Конечно, не знала она, что это флотская радиостанция запрашивает Новороссийск, Керчь, Туапсе, не видали ли они Даниного «фоккера»? Но от морзяночного жалобного писка стало неуютно, сместила волну. Где-то далеко запела женщина на чужом языке, странно и непонятно. Голос ее переливался и тек, как ручей, пронизанный весенним солнцем. «О дольче вита…»
Маняша заплакала.
Она плакала, но чувствовала — вот она плачет, а там, в душе, есть что-то такое, что знает точно — он живой…
Так ведь уже было, и не раз.
И еще одно не то чтобы успокаивало, но заставляло замирать в надежде: раз не Глазунов позвонил, значит, с ним он, с Даней. Если бы не с ним был — уже бы тут сидел Нил Семеныч. В Глазунова она верила, как в икону. Коли б не Нил Семеныч, ей бы тогда, в мелитопольском лазарете, был конец. Холодела уже, к мертвякам собрались определить, да он, оказывается, отбил. Из тифозного барака, грозясь наганом, на себе выволок, отгородил в палате для тяжелораненых угол, санитарок улещивал.
Там она и очнулась. В чадном полусознании лежала пластом, как выпотрошенная, не понимала еще, что сейчас: день, ночь? Скосила глаза за окно: за стеклом качался наружный фонарь, торчала обмороженная ветка терновника в пушистом инее, на ней сидел красногрудый снегирь. Удивилась — зима уже?
За перегородкой горячечно ругался раненый, хрипел в бреду, выплевывал слова: «Гришка, не умирай… Не надо так… Гриша-а-а!..»
Попыталась приподнять голову — теплом толкнулось в сердце. Глазунов, сидя на табурете, светил лысиной, положил небритую щеку на кулак, спал, навалясь на тумбочку. От него густо несло болотным. Реглан в засохшей глинистой жиже коробился, как кожура. Авиаторы ходили через стылые воды гнилого моря Сиваша в наступление с пехотой — все одно погода была не для полетов, а усидеть при штурме Турецкого вала не могли. Проснулся он от ее взгляда, заахал:
— Ах, молодец девка! Я знал — выдюжишь! А я тебе того… арбуза соленого! Теперь тебе главное, Манечка, кушать!
Он засуетился, начал выкладывать на табурет хлеб, маленький, величиной с кулак, соленый арбузик, таранку…
— А где Даня? — удивилась она.
Он растерялся. И она вспомнила. Подняла истончившуюся руку, пощупала макушку, спросила спокойно:
— Я теперь как ты — лысая? Меня что, стригли? Как же мне теперь перед Даней показаться? Вот стыд!
Он смотрел странно, молчал. А она объясняться не стала, пусть все верят, а она свое знала…
Что авиационный отряд уходит без нее, поняла, когда Нил Семенович принес фотографию, наклеенную на картонку, и поставил на тумбочку. На фотографии была латаная палатка, приподнятая на кольях. Перед палаткой стоял истребитель «Сопвичкемль» на дисковых колесах. На снегу расположились все Данины дружки, сидели положив друг Другу руки на плечи, Леон Свентицкий в кожаном реглане и каске стоял на коленях, скалил в улыбке зубы под усиками. Все лица знакомые. С краю фотографии торчала чья-то нога в кожаной краге и высовывалась рука с воздетой обнаженной шашкой. Глазунов сказал, что это моторист Миша Мамыкин очень готовился к съемке, даже шашку у какого-то конармейца попросил, а на карточку не поместился. Она рука и торчала.
По низу карточки была надпись в завитушках: «Марии Щепкиной! На вечную память от отдельного авиаотряда имени Томазо Кампанеллы. Да здравствует РККА!»
Глазунов, посмеиваясь, рассказывал, как они фотографа искали, единственного на весь городишко. Старый грек самолета пугался, все косился на него и осведомлялся: «А он, случайно, не выстрелит?»
Маняша веселья не приняла, отвернулась:
— Не темни, Семеныч! Уходите?