деревянной иглицей дырявые сети в их хибаре, возле кладбища, гундел:
— Как полагаете далее существовать, дочка моя дорогая, летчица-налетчица? И в какой-такой вселенной ныне обретается ваш супруг почтенный? Ведь ни слуху ни духу… Говорят, энтим, которые керосином в воздусях на своих небесных колесницах тут смердели, ныне приказ от Ленина вышел: лететь за кордоны и творить всепланетную мировую революцию! Очень даже для них обыкновенное дело! И твой хахаль, с которым ты без венчания кругом кустика по-собачьи окрутилась, в текущий момент, вполне возможно, в городе Париже с какой-нибудь сладкой, наподобие монпансье, мамзелью обнимается, и она ему польку-бабочку без музыки танцует! Сходи в церковь, дура, да свечу поставь, хотя бы за то, что яловая ходишь, лишнего рта в дом мне в подоле не принесла!
Доводил дед Маняшу ежедневно, так что она все чаще и чаще стала оставаться ночевать в лазарете, допоздна стирала бинты, мыла полы, в общем, работала не покладая рук.
Наконец не выдержала и пошла в военный комиссариат, сказала — хочет знать, где ее муж, красный военный летчик Щепкин Даниил Семенович. Ее выслушали внимательно, но объяснили только одно: местонахождение военной части, тем более отдельного авиационного отряда, в момент, когда белополяки с севера жмут, Европа кровью республику заливает, есть предмет высокой секретности. А когда она уже совсем отчаялась, в коридоре ее догнал комиссариатовский истопник, солдат с костылем, сказал сочувственно:
— Я тебе ничего не говорил, но вроде бы на Южный фронт отправляли ихний отряд, а не на польский!
Этого для нее было достаточно.
…Поезда ползали как улитки. Маняша добиралась до Таврии чертоломным кружным путем. Все терпела, глотала паровозный дым на скользких, мокрых от дождя крышах вагонов, цеплялась на шатком гремящем ходу за печные вьюшки, чтобы не сдуло, не сбросило на рельсы. Снимали с эшелонов — спала под лавками на гудевших от ора, загаженных, вонючих от противотифозной карболки вокзалах. Одно радовало — так оборвалась в пути, исчумазилась, в такое чучело обратилась, что никто больше не тянул жадных рук, не старался обнять.
Были дни, когда казалось, что не достичь ей авиационного отряда. И все-таки повезло. Под Мелитополем стрелочник, заправлявший фонарь на въездной стрелке керосином, сказал; «Топай, девка, вон туда и не сворачивай!»
Уже за станцией увидела высокую, по-осеннему облетевшую тополиную аллею, деревья стояли как рыжие свечки, дождевой ветер поддувал, струил по лужам рябь. На поле — две намокшие знакомые зашнурованные авиапалатки. Часовой в тулупе — его Маняша не знала — клацнул затвором, закричал:
— Сгинь!
Она обошла палатки, побрела, спотыкаясь, к ремонтным теплушкам, стоявшим еще дальше, в тупике. Над вагонами из труб выметывались белые дымы, ползли над платформами с бочками бензина, запасными шпалами и рельсами на случай повреждения пути, разобранным бараком из рифленого железа под рваным брензентом.
И когда увидела коренастого человека, который светил лысиной и, кряхтя, рубил на части возле полевой кухни лошадиную ногу, села в мокрую траву, не стыдясь заплакала.
Дошла. Наконец-то!
Тот коренастый человек был комиссар-механик Нил Семенович Глазунов. И как встала перед ним, вздрагивая от слез, Маняша, так и не отпускала его от себя никуда в тот счастливый час. Нил Семенович кричал, как перепуганный, что Даня улетел на Сиваш, но скоро вернется. Стал расспрашивать, часто моргая, растроганно шмыгая носом. И тогда она еще не понимала, почему он отводит глаза, а, озабоченная своим, попросила стыдливо и тихо: «Помыться бы мне!»
— Ну конечно! Конечно! — засуетился Нил Семенович.
Она все время тихо смеялась, как придурковатая. Даже когда ее в баню сунули, шлепала ладошами по мыльной пене, посмеивалась. Ах, как хорошо все снова складывается!
И пусть теперь так будет всегда! Больше она Даню никуда от себя не отпустит! Все будет замечательно: сидеть рядом с ним в теплушке, свесив ноги, слушая, как скрежещут и стукают колеса по шатким стыкам, неся отряд навстречу неведомым поворотам военной судьбы; слушать, как Нил Семенович что-то говорит, смотреть, как он фильтрует бензин через лейку с замшей, заливая бачок на Данином командирском аэроплане. Даня любит в минуты отдыха петь с пилотом Леонидом Леопольдовичем Свентицким под гитару: «Кес кесе, кес кесе, комар муху укусе, муха лапкой потрясе, парле ву по франсе?» И как блаженно засыпать где-нибудь рядом с Даней, в палатке на зеленой траве коровьего выгона, с которого и поднимаются в небо все четыре аэроплана авиационного особого отряда.
В тот день ей казалось, не будь она завтра среди этих людей — гордых пилотов в кожанках, мотористов, слесарей из ремонтной летучки, этих привычных аэропланов — легких, со скользкими, обтянутыми перкалью плоскостями, с гремучими моторами в рубчатых цилиндрах, пропитанных касторкой, стареньких, битых на взлетах-посадках, из пулеметов стреляных, шрапнелью сеченных, сто раз чиненых, латанных, клеенных, всползавших в небеса с натужным моторным хрипом и все-таки летающих на страх всем врагам революции, — значит, и жизни у нее не будет!
В предбаннике на лавке для нее приготовили одежду. Женского не нашлось, но она и это приняла весело. Подсушила у печи волосы, заплела косу, надела солдатское исподнее, поверх него выгоревшие и застиранные, но чистые гимнастерку и штаны, влезла в чьи-то сапожки, подпоясалась ремнем. Свои лохмотья скатала и сунула в топку — перед Даней стыдно, гори оно синим огнем! Она тогда еще не понимала, что уже несет сыпняк в себе, и ей казалось, что ей так горячо и весело и голова кружится только от банной распаренности и многодневной усталости.
До отрядного эшелона от бани, накинув шинель на плечи, она шагала, поднимая разрумяненное горящее лицо навстречу мягкому дождю, и, раскрывая сохнущие губы, с удовольствием ловила капель.
Смутная еще тревога тронула душу, когда подсознательно мелькнуло: «Как же Даня улетел в дождь? В дождь же не летают!» Но окончательно она поняла, что случилось, когда увидела, что в командирском салон-вагоне без перегородок, с лозунгами «Даешь Крым!» и яркими рисунками на стенках, ее ждет множество людей — и те, кого она знала по Астрахани, и те, кого не знала. Навстречу ей поднялся, вымученно улыбаясь, щеголеватый, как всегда, Леон Свентицкий, а Глазунов не поднялся — сидел за столом, склонив лысину, и все почему-то тоже смотрели на этот выскобленный ножом, сколоченный отрядными столярами стол. И она тоже посмотрела на стол и удивилась: зачем они разложили на столе данины вещи? Вот его ручной компас с крышкой и потертым ремешком, хорошая английская бритва в чехольчике, толстая коричневая тетрадка, куда он что-то записывал, серебряная фляжка, зеркальце, аккуратно сложенный толстый свитер, а главное, орден, которым наградили Даню за бои под Астраханью — большой, тяжелый, с чуть потрескавшейся темно-красной эмалью. Он лежал в розетке из красного шелка, как оладышек на блюдечке.
— Сядь, Маша! — глухо сказал Глазунов, и она села, еще улыбаясь и прямо глядя перед собой. Он начал говорить о том, что две недели назад Даня вылетел на Перекоп, разведывать врангелевскую оборону. Там, на Сиваше, белогвардейцы поставили зенитные орудия, снятые ими с кораблей, и из этих орудий аэроплан Дани был разнесен, о чем оповестили в севастопольских газетках, которые белогвардейские летчики скинули на наши позиции, злорадствуя. Он говорил еще что-то, но она его не слышала, а удивленно отмечала в себе медный и тонкий звон, который родился в ее голове и начал расширяться, как алый и мокрый пульсирующий пузырь, больно и сильно распирая голову. И когда он лопнул, она застонала от невыносимой муки и опрокинулась в гудящую и раскаленную тьму какой-то ямы, куда она падала навзничь, проваливалась бесконечно, не достигая дна…
Потом, изредка выплывая из бреда, она чувствовала, что ее куда-то несли, зачем-то стригли, потом кто-то говорил: «В тифозную! Ну и что, что там мужики?» Но это все было как бы не с ней…
3
В три часа ночи отставной севастопольский боцманат яличник Нечипуренко перевез через бухту